Рыжая коза с Бугарихтикана
Утро 10 июля 1969 года. Солнце горячит лица и спины как в парной: вот-вот задымимся. Мы с Эдиком на крыше у гребей (он у кормовой, я у носовой), хочется сбросить тельняшки, сорвать с головы цветастые ситцевые платки, завязанные на затылке, но от соблазна удерживает прежний опыт: солнце в эту пору не просто жаркое, а жаркое до неправдоподобия; тут за каждым мысом новые прогретые пространства, на них укрупнено все живое и неживое. Сибирь меняет оптику: здесь на месте глаз линзы театрального бинокля. Пилигримы в затерянном мире, мы с усилием смыкаем веки, смахиваем кулаком щиплющую глаза влагу и всем туловищем налегаем на греби.
Расслабься хоть ненадолго, и внезапная волна выбьет гребь из рук, надо ловить дернувшиеся от тебя шканты, вцепиться в них и вернуть плечевым мышцам их сладкую над карбасом власть. Это первый, самый невинный из капризов Витима, игра своенравной реки с бродягами, в жару разомлевшими.
С берегов доносятся крики кукушек, в уме считаем годы, кому сколько отпущено. Дяде Саше таежная («глухая», он говорит) кукушка, из самых симпатичных, ничего дурного не делает: «безпакостная птица!» Есть такая безответная порода и среди людей, локтями никого не расталкивающих, слывущих слабаками, жестоким миром презираемых, но, может быть, их суровые судейские лица мы увидим перед собою в Судный день.
Накануне мы полулежали на берегу у костра под полуночными звёздами на синем, почти черном небе, пекли в углях картошке, пили чай из закопчёного котелка, свисавшего с треноги, и веткой ворошили тлеющие угли. Говорили вполголоса о чем-то хорошем, а когда умолкали, молчали тоже о хорошем. Кукушки устроили концерт, рядом чуть светлела река, и на душе никогда не было так беспреткновенно (из лексики дяди Саши). Я откинулся в траве, опустил голову на согнутую в локте руку и слегка вздремнул, успев подумать, что уже ради этой ночи, ради хотя б минуты полной бестревожности стоило плыть. Прожив на этом свете уже порядочно, смею думать: никакие блага, изобретенные человечеством, не дают такого чувственного восприятия мирового покоя (я о своем только опыте!), как ночь у сибирской реки.
Чудную эту ночь я вспомню через пятнадцать лет (1986) у бушменов пустыни Калахари, вблизи дельты Окаванго. Забавная, кстати, река: впадает не в другую, как Витим в Лену, даже не в море, а исчезает внезапно, проваливается в пески, в подземный океан. Только что текла у твоих ног, ты пил из ладоней воду, а через пару шагов исчезла, как мираж. Географическая причуда - едва ли не единственное отличие сибирского костра у Витима от такого же у Окаванго. С полуголыми бушменами мы будем запекать в углях ямс (сладкую картошку), тоже передавать ее друг другу, обжигая пальцы, и пить чай из почти такого же закопченого котелка; меня будут учить, как зажимать меж ладоней палочку, уткнув конец в гнездо деревяшки, в комок сухой перетертой травы, и вертеть ладонями, пока от искры, от начавшего тлеть комка не ударит в нос горький дымок, и жадно хватая ртом воздух, всем нутром раздувать искр) в перетертой траве. Простите меня, боги, - я чувствовал себя Прометеем! В пустыне, посреди Ботсваны, я был бы еще более - совершенно! - счастлив, когда бы ноздри улавливали дух сибирских сосен и отблески костра виделись бы на выхваченных из темноты лицах сидящих рядом Жени, Валеры, Тэфика, Эдика. Да и дяди Саши, хотя представить дядю Сашу в нахлобученной на.голову кепке, в сапогах и казацких широких шароварах среди маленьких бушменов - воображения не хватает.
...Проходим Алексеевский мыс, за ним шиверу того же названия и, следуя руслу, поворачиваем на север,через три километра будет Шербактинский перекат... Так говорит дядя Саша, наша ходячая звуковая лоция. Это единственная в его устах тема, где он избегает непечатных ругательств. Горячась, мы все (кроме Эдика!) эти слова в обиходе тоже используем, но без ярости дяди Саши и без его виртуозной инструментовки.
Женя, Валера, дядя Саша поднимаются на крышу, усаживаются поудобнее, почти у ног вахтенных (сейчас у наших с Эдиком кедов), один только Тэф внизу у плиты покрикивает, чтобы негромкий на крыше разговор был и ему слышен.
Женя рассказывает, как в Южной Америке пришлось выручать загулявших после матча футболистов сборной СССР.
По чьему-то умыслу или по собственной неразбочивости ребята оказались на окраине, в заведении не самого пристойного свойства. Там разгулялись, расплатиться было нечем. Полиция разыскала в отеле русского поэта. Женя за всех расплатился. «Мелкие, совершенно невоспитанные суки!» - выругался Валера. Дядя Саша знает, в чей это адрес, конечно - империализма (а в чей еще может быть?!), и поддерживает Валеру забористо, страстно.
«Коза! Коза!» - кричит Валера, спрыгивает на корму, хватая прислоненный к переборке карабин. В зеленых кустах пламенеет, как на буддийской акварели, рыжая дикая коза.
На стройных длинных ногах стоит у кромки воды. Мы теряем дар речи. Выстрел! Коза делает великолепный прыжок, поджав передние и вытянув задние ноги. Как будто выпрыгнула из эмблемы легендарной «Волги», которая уже лет десять остается идолом поколения, мало кому доступным. Коза входит в реку и плывет наперерез карбасу. Завороженные, мы видим только испуганную морду и торчащие над водой короткие рожки. Еще выстрел! Коза выбирается на берег, стряхивает воду и озирается, недоумевая, откуда столько шума на реке. Мы не успеваем Валеру унять, как он опускает карабин на подпорку греби, быстро целится и, широко расставив ноги, нажимает на спусковой крючок. «...Рыжевато-бурая, на стройных длинных ногах, коза стояла у самой воды. После первого выстрела коза сделала великолепный прыжок и стала переплывать реку. Новые выстрелы ее не испугали; промелькнув в прибрежных кустах, коза скрылась в лесу. Черных и я, Зоммер, высадились на берег, пытались отыскать козу, но безуспешно. На борт)' “Чалдона” разочарований из-за этого не было. Даже наоборот...» Из бортжурнала, запись Э.Зоммера (10 июля, 1969).
Еще из вечерней записи вахтенного Э.Зоммера: «Устье Бу- рихтикана. Зоммер и Черных прыгают в лодку и гребут к левому берегу. Пытаются отыскать козу. Черных в нетерпении дрожит, не силах унять древний инстинкт охотника. Тэфик пообещал сегодня же изготовить бурятский жирный бухулёр, пусть не совсем баранина, да ведь почти! Мы рыщем по кустам, но козы как не бывало. Тэфик разводит руками, как будто оправдываясь. “Тут козы навалом!” - обнадеживает дядя Саша. Валера с виноватым видом чистит на корме карабин, не догадываясь, как его тоска по крупной добыче, достойной его богатырской наружности, очень скоро утешится. Это случится в устье речки Шербакты...»
Не участвуя в наших спорах, ему безынтересных, дядя Саша готов быть нашим «беседовником». Собеседником то есть. И мы слушаем его байки. Вот одна: жили-были старик со старухой, оба жадные, оба скряги. Им принесли кукушку: купите, мол, ястреба, задарма будет дичь приносить. Старики соблазнились. Прилетели утки, старик нацелил на них кукушку, выпустил за добычей. Услышав от птицы - ку-ку, ку-ку... - закричал на птицу: «Чего спрашивать - каку-каку, хватай, кака побольше!» Продолжительней других смеется сам дядя Саша, а всех громче - Женя. «Я человек, - повторяет дядя Саша, - безпреткновенный». Бесконфликтный значит, то есть по мелочам не раздражающийся, но это свое достоинство он явно преувеличивает. Внезапно и беспричинно хмурится, впадает в мрачность, хотя мы искренне и вслух дивимся его знанию реки, витимского дикого мира и упоительной лексике, не знакомой нашему бедному языку. «Кака у нас нынче тайга, одно жердьё... Невод ставишь, а на дне задева... Он гулить стал с нами, а то и не гулил... Своя поняга, без отца нажита... Соболь стал там шоркать, он хорх туда!.. Мы с тобой варегу разинули, а он... Собаки-то в то время не греблись? Не греблись... У моего кобеля слух хороший, он за сто пятьдесят метров белку слышит, бежит. А вот понятия у него нету... У него везучести еще нет... Все без единого гвоздя, гвоздь слабит вещь... Дедушка был такой гулеван, уж загулял, так загулял. Зато потом еще кто встает, а он уже сено везет... С деньгами у них сучновато... Здоровый, как генерал!.. Другой раз разбалаболишься с говоруном каким, и шутки, и прибаутки... Уйдешь, и весь разговор с собаком... Дошёл до ночуйки. Ночевать можно, а спать нельзя... Собакам мясо мукой заборду-чим... Хватаю ружьё, а оно не разламыватся... Стрельнул его на полудереве... Ходит на лыжах ёмко... Идешь, последний глаз на лоб вылазит... Морошный день... Эк, какая переваруха ударила! Кручусь всю жисть, как чёрт на бересте...»
Что за прелесть, старый слог на Витиме!
Из бортжурнала, запись Е.Евтушенко (11 июля 1969): «Температура воды 17,5, воздуха 19,5. Легкий дождь. Берега скалистые уже с двух сторон. До вахты я неудачно стрелял раз шесть по пролетающим уткам с лодки, управляемой Зоммером, но, м.б., это было к лучшему. Утки, по-видимому, были матери: нам попадались и утята. Одного мы догнали на моторке, когда подошли близко. Он нырнул в воду, и я за него стал спокоен: теперь не пропадет. Зоммер ремонтирует шпонку мотора, мне на веслах помогает Шинкарёв, течение нас еле тянет; камни справа и слева, реагировать приходится молниеносно. За время этого плавания я впервые ощутил дрожь азарта и некоторую дрожь, может быть - страха; но вторая уже после того, как прошли шиверу. Вахту сдал В.Черныху и Л.Шинкарёву».
Проходим несколько перекатов в районе Ватагинской косы. В большую воду они наверняка выглядят шиверами, и самая трудная из них Кумахтинская (на траверсе устья речки Кумахты). Плетёмся еле-еле. за три с половиной часа проползли около семи километров. Сильно задержала излучина по левому берегу у прекрасной песчаной косы, огороженной стеною лиственничного и соснового леса, сквозь который видны солнечные поляны. Просто Рижское взморье, но еще интересней: на противоположном берегу отвесные скалы, в расщелинах тонкие березки, а выше густой лес. Причудливые камни будоражат воображение; мальчик в тюбетейке сидит над водой, свесив загорелые крепкие ноги, смотрит на свое с облаками отражение в реке; издали композиция кажется живой. в переливах света и тени можно угадать (да что там угадать - увидеть!) подробности, и если бы доплыть до берега и тронуть скульптуру рукой, из наших уст тоже вырвался бы возглас изумления, как однажды у Микеланджело перед «Моисеем» в Риме, в базилике Святого Петра: «Ну заговори же!» Но не мы создатели изваяний в витимских горах, мы сами часть природы, может быть, не лучшая, но все-таки, и изваяния в камне, и мы сами - из одного котла мирового брожения.
Не помню, у кого из философов (может быть, у Ницше) я вычитатал мысль, мне запавшую: желание узнать о явлениях природы, или социальной жизни, или даже об отдельном человеке что-то новое будет плодотворнее, если каждый раз будешь заново вглядываться в объект интереса, вглядываться с любовью, оставляя в стороне прежний собственный опыт.
Из бортжурнала, запись В.Черныха (11 июля 1969): «...Следующая по порядку шивера Подборонок совершенно непроходима. Перегорожена огромными валунами. Перепад воды в этом месте на глаз - около полуметра. Остановились дожидаться большой воды. День проводим в мелких хозяйственных работах. Эдик снова ремонтирует мотор, дядя Саша делает скамейку, Женя до обеда спал, теперь пишет стихи. Тэф возится на кухне и читает. Все вместе качаем воду...»
Не знаю, что именно в этот вечер, полулёжа в кубрике на спальном мешке, пишет Женя в тетрадь, не слыша всплески рыбы за кормой и не реагируя на запахи, плывущие от плиты, где хозяйничает Тэф, и не обращая внимания на Эдика, когда он вскидывает камеру и водит жерлом телевика из стороны в сторону, отыскивая исчезнувший или ему пригрезившийся кадр. Но когда Женя, отрываясь от тетради, царственным жестом завладевает вниманием, мы слышим стихи, от Сибири и от Витима далёкие - о тёплом южном море, где на прогретом песке два старых усталых существа упали «около прибоя» и «около любви».
Кубрик замер, и даже дядя Саша, пришивавший к вороту косоворотки белую пуговичку, остановил движение руки с иглой. Мне показалось, каждый подумал о себе, что именно его история, оброненная у костра или только сейчас пришедшая на ум, подсказала поэту мысль, поймать которую самому не удавалось, а поэт так просто сказал за тебя: «Добрая всезнающая бездна/ нас ничем не будет обижать./ Неподвижность - лучший способ бегства,/ если больше некуда бежать./ Я тебя тихонечко поглажу/ Жизнь ещё пока не отняла / собственность единственную нашу -/ наши суверенные тела...»
Молчание затянулось.
Женя достал из спального мешка прихваченный из Москвы пятый номер «Нового мира», недавно появившийся в московских киосках, с «Падением» Альбера Камю. Он перелистывает уже знакомые страницы, наугад зачитывает фрагменты. В наших глазах все двоится, раскалывается: воображению непросто различать реальность и химеры. Видим безлюдный берег, вдоль которого плывем, а в ушах голосом нашего товарища - поток чужого сознания; иногда кажется: не чужого, а твоего собственного, глубоко спрятанного, каким-то чудом теперь открывшегося в тайге: «Я восхищался собственной натурой, а ведь всем известно, что это большое счастье, хотя для взаимного успокоения мы иногда делаем вид, будто осуждаем такого рода чувство, называя его самовлюбленностью... Столько книг, но они едва перелистаны, столько друзей, но им едва отдаешь крохотную частицу сердца, столько женщин, но как мимолётны эти связи! Чего я только не вытворял от скуки и в поисках развлечений! Женщины, живые люди, шли за мною, пытались ухватиться за меня, но ничего у них не получалось, к несчастью. К несчастью для них... Я всегда помнил только о себе...»
Женя отрывается от книги, но глазами еще в ней: «Что сказать, меня эта повесть всего раздела, разоблачила, вывернула наизнанку. Это про каждого из нас, мужчин!»
Возникает спор, в какой очередности будем читать, кто за кем, а молчащий дядя Саша, когда и его собирались встроить в очередь, замотал головой: «эти трали-вали» ему «безыинтересны», потому как французов «мы били еще в 1812 году», и если бы он, Александр Невский, рассказал «тому Альберу или как его там» свою жизнь, француза «кондрашка бы хватила!»
Мы еще в Романовке представляли нарисованную дядей Сашей и Лукерьей Федоровной картину их жизни. Не думаю, не хочу думать, что Альберу Камю с его алжирской молодостью «между нищетой и солнцем» были бы неинтересны два его сибирских современника, почти одногодки (Камю 1913 года года рождения, Невский и Лукерья - 1914-го). Но с иной молодостью: между нищетой и морозом. И подобно тому, как нелегко романовскому мужику понять сверстника-француза, я думаю, и тонкому европейскому писателю, росшему в другой культуре, было бы непросто понять, объяснить себе и на бумаге, за что такая жизнь людям в земном странствии, как у всех единственном, в ту же эпоху, в общем коловращении с Камю и его персонажами.
Я бы не посмел предавать огласке эпизоды жизни дяди Саши и Лукерьи Федоровны, когда бы со времени событий не прошло больше семи десятков лет. Сменился век, иное «тысячелетье на дворе». Мы знаем истории куда страшней и трагичнее. Но эта, из непролазной Сибири, рассказанная двумя настрадавшимися и уже немолодыми людьми, при людях друг друга стеснявшихся, нас тронула как раз неисключиельностью своей.
Середина тридцатых годов. Первую жену и ее возлюбленного Атександр Невский, застав их вместе, изувечил обухом топора. Прокурор пообещал: если Невский снова сойдется с покалеченной, срока не дадут. Он сошелся, но прокурор обманул: посадил на два года.
Тридцать девятый год. Муж Лукерьи погибает на Халхин- Голе. В той же монгольской степи ранен в бедро земляк, пехотинец Александр Невский. Выйдя из госпиталя, он женился на молодой.
Сорок первый год. С началом войны солдат Александр Невский на фронте. Воюет четыре года, освобождает Европу, в Берлине празднует победу. Пока воевал, молодая ушла к другому.
Вернулся в Романовку, грудь в медалях. Взял в жены вдову земляка, погибшего на Халхин-Голе. С Лукерьей Федоровной живут двадцать два года, у них сын, дочь, пятеро внуков.
За внешней канвой чувствовалась некая недосказанность. Только однажды Лукерья Федоровна не выдержала: «Жизнь мою поломал свёкор, отец первого мужа. Держал четыре коня и две коровы, человек был прямой и что-то поперек сказал председателю сельсовета. Свёкра раскулачили, скот отобрали, а сына (первого мужа Лукерьи) вместе с отцом лишили гражданских прав и с Лукерьей выслали на Иволгу, к бурятам-кочевникам. «Муж стал пить, и такая пошла жизнь, что не поймешь». В ссылке прожили год, бежали в Иркутск, потом на Витим, вдвоем построили карбас, спустились до Каралона. Кое-как перебивались в артелях старателей, а зимой пошли по льду на Чару... «Россия, - говорил нам Невский, - большая. Это вам не Европа. Тут есть где спрятаться!»
И неожиданно, без всякой связи с только что сказанным, а может, напротив, в продолжение мысли дядя Саша замотал головой: «Сколько можно в такой жизни жить?! Десять лет такая мутота. Если маленько потырился, малость подзаработал, отберут, найдут, как отобрать, а то и посадят. У народа уже глаза как у зайца. Не закрываются. А бить лысиной о паркет не буду. Вот мы и хочим с Лушкой такую жизнь бросать...»
К этим словам дядя Саша больше не возвращался.
Тэф замечает, рассчитывая вызвать на разговор, что возможность скрываться развивает способность к адаптации. Дядя Саша в ответ рассказал, как волки, «штук пять, гоняли- гоняли изюбря, он забрался на вершину горы, волкам туда было не подняться». Стая дежурила внизу. Изюбрь стоял на макушке скалы, на маленьком пятачке, на морозе, при минус пятьдесят. А на вторые сутки обледеневшим камнем грохнулся с вершины к ногам голодной стаи. Дядя Саша оглядывает нас победоносно: «Ну кака така адаптация, когда внизу - волки?!»
Стою на греби в паре с Эдиком. Слева и справа беззвучные берега, залитый солнцем мир, а на корме Александр Невский вяжет крючок к удилищу. Вспоминаю поспешную, ничем не мотивированную его изначальную неприязнь к Альберу Камю. Вот живут на земном шаре, кружатся на своих орбитах, на разных высотах две пылинки разных миров, далеких друг от друга цивилизаций. В Нобелевской речи (1957) Камю сказал, как нелегко принимать столь высокую честь, «когда в Европе другие писатели, более значительные, принуждены к молчанию и когда его родная земля терпит нескончаемые бедствия».
Я подумал: маловероятно, что Альбер Камю и Александр Невский встретятся. Хотя чего не бывает в наши времена. Но когда бы такое случилось, при всём различии планет, с которых пришли в этот мир Камю и Невский, при разном жизненном опыте, ими накопленном, сойдись они у романовского костра или за столиком кафе на Монмартре, им переводчик не понадобится. Они даже молча поймут, почувствуют друг друга: их «душевная позиция» (Ф.Ницше) если не идентична, то очень близка. Стало быть, у человечества есть шанс договариваться.