Адмирал Мордвинов

Надобно сказать, что адмирал Николай Семенович Мор­двинов, особенно известный в то время по своим резким мнениям в Государственном совете, считавшийся русским Аристидом, был попечителем Российско-Американской компании и особенно любил ее за то, что и многие другие любили ее и дорожили ею. Это было единственное учреж­дение (тогда не существовало еще никаких других акцио­нерных компаний), которое в общих собраниях представ­ляло некоторый образец форм свободы и равенства, — свободы в обсуждениях дел, не относившихся к тесной и односторонней сфере какой-нибудь узкой специальности, а обнимавших управление целым краем, и, следовательно, неизбежно политических в некотором отношении, равен­ства — потому, что тут не звание и не положение в обще­стве давало право голоса, а число акций, и мещанин был равен и важному сановнику, и знатному вельможе.

Поэтому-то Мордвинов знал и Рылеева, который был секретарем в правлении Российско-Американской компа­нии, — но то обстоятельство, как Мордвинов познакомил меня с ним, показывает, что он знал его и по другим отношениям. Когда я бывал в правлении компании, я так­же видал там Рылеева, но я не замечал его особенно и не входил с ним ни в какие сношения, так как имел дело исключительно с директорами, и особенно с Прокофье­вым, который вел все дело о предположениях относитель­но колоний и Калифорнии сам лично и не доверял его секретарям.

Между тем, как рассказывал мне после сам Рылеев, и он, и товарищи его по тайному обществу обратили на меня полное внимание с самого первого же дня моего прибытия. Не говоря уже об особенных обстоятельствах, обративших на меня и общее внимание, меня тогда особенно выдвину­ли на вид чрезвычайная репутация, которую я имел во флоте, и знание дела, — которое было обнаружено мною на составленной по высочайшему повелению конферен­ции по делам Российско-Американской компании, где я в присутствии многих важных лиц не только одержал верх над уполномоченным от министерства иностранных дел и бывшим посланником нашим в Соединенных Штатах, се­натором Полетикою, но и превратил его из отъявленного противника в ревностного почитателя, тут же в конферен­ции просившего меня о личном знакомстве.

Однажды (это было в январе 1825 года) Мордвинов прислал просить меня к себе в 7 часов вечера. Я нашел там уже Рылеева. Мордвинов сказал мне, что желает, чтобы я ближе познакомился с Рылеевым, и прибавил при этом: «Вы достойны быть друзьями».

С тех пор начались мои политические сношения с Ры­леевым и знакомство с действиями тайных обществ, осо­бенно Северного. Желая скорее заручиться моим содей­ствием, они мне сразу все открыли и тем поставили неко­торым образом в безвыходное положение. И продолжать независимое действие, и соблюдать нейтралитет между пра­вительством и тайными обществами казалось равно невоз­можным. Оставалось исследовать, на которой стороне, по крайней мере, была относительная справедливость и кото­рый путь представлял более вероятности для улучшения положения народа.

Рылеев передал мне, что Мордвинов, говоря ему обо мне и о необходимости сблизиться со мною, сказал ему: «В его идеях заключается великая будущность, а может быть, и вся будущность».

Но как ни живо поражали меня истины, содержащиеся в этих идеях, оказавшихся вполне верными и после тща­тельного испытания впоследствии, они не могли, однако, в то время, о котором я говорю, быть доказаны такими строго научными приемами, как теперь. Постоянная при­месь мистицизма и скептицизма, невозможный результат обычного образования и неточного разграничения облас­тей веры и науки, искажали и препятствовали делать пра­вильные выводы из чистой веры и трезвой науки, а между тем из такого моего умственного состояния в то время истекали для меня два значительные затруднения.

Неодолимая сила влекла меня к действию по самой живости впечатления, которое произвели на меня истины, представлявшиеся моему уму. Решимость ума и воли была безграничная. Ничто не в состоянии было остановить мое стремление ни к окончательным выводам в умственной сфере, ни к непосредственному приложению убеждений моих на деле, никакой страх, никакие расчеты выгоды не удержали меня. Но то, что было так живо для меня, не могло быть представлено и доказано другим с такою ясно­стью, чтобы породить равносильное моему убеждение, а я всегда сам добросовестно искал породить в других убежде­ние на правильном основании, а не подчинить себе только убеждения других какою-нибудь уловкою[14] . Это неизбежно должно было породить колебания и парализовать твердость действия.

Правда, я и тогда уже видел, хотя еще и смутно, что именно служит помехою правильности человеческих суж­дений и, вследствие того, правильности и твердости дей­ствий, и тогда я уже угадывал, что и мистицизм, и скеп­тицизм коренятся в общей причине, и почти чувствовал, что по-настоящему следовало бы остановиться в действии; пока не разрешу естественного требования, чтобы истины, являющиеся ясными уму, были логически соединены с определенными, понятными и другим, действиями в при­ложении, но жизнь политическая кипела вокруг меня и увлекала к действию, и кроме того, люди, добившиеся моего участия, подействовали на самую чувствительную струну мою, на всегдашнюю мою боязнь, чтобы в дей­ствия мои не вкралось даже и бессознательно какое-ни­будь эгоистическое побуждение.

Убежденный в правильности своих стремлений, я еще до похода вокруг света приискивал людей, способных ус­воить и прилагать к действию мои идеи, и как отказ госу­даря в содействии не основывался на осуждении этих идей и моих стремлений, а напротив, они признавались вполне правильными, то я и считал себя вправе не видеть в отка­зе по крайней мере запрещения действовать на свой страх и ответственность. Конечно, лучше было бы, как я убе­дился впоследствии, ограничиться распространением чис­тых идей и влиянием нравственного примера, устранив устройство Символического общества, но тогда оно мне казалось необходимым как для сосредоточения силы дей­ствия, так и для предохранения людей, принявших мои идеи, от вступления в другие общества, основы которых должны были быть односторонними. К тому же правиль­ность истолкования символизма вообще еще ослепляла меня в то время и не допускала меня заметить, что именно самая верность раскрытия мною истинного смысла древне­го символизма и была лучшим свидетельством, что время символизма вообще миновало уже невозвратно.

А между тем эта ошибка и была причиною, что для того, чтобы сделать общее действие возможным, я должен был сделать уступки людям, которые не потому отвергали символизм, смешивая его с мистицизмом, что видели в нем ошибочное приложение веры, а потому, что вообще не заботились о высших началах и о последовательности, а делали все свои построения на началах второстепенных, не разбирая, к правильным или неправильным выводам они могут привести и логичны их действия или нет.

Оттого и вышло, что многие из тех, которые меня же убеждали пожертвовать моими основаниями, чтобы не ос­лаблять общего действия, и принять обычные основания, выработанные соответственно тогдашнему образованию, сами отступили, однако же, перед требованиями последо­вательности. Я по свойству своего ума и характера, не от­ступавших перед правильностью выводов, и действуя на началах, предложенных другими, зашел дальше и сделал больше, нежели сами те, которые мне их предложили, и, пожертвовав собою, приостановил развитие собственного своего дела. Думаю, однако же, что искренность моя, до­ведшая меня до такого пожертвования собою, была воз­награждена именно тем, что это пожертвование и было причиною, что первоначальные мои идеи, выдержав все­стороннее испытание, могли явиться уже вооруженные твердо сознанными доказательствами.