Вся беда в том, что при малейшей неясности в созна­нии высших начал и непреложности их последствий, все­гда будет являться неизбежная дилемма выбирать не меж­ду несомненным злом и добром, а между двумя такими вещами, которые условно могут представляться и злом и добром. В таком положении представлялись тогда вещи и в России. Казалось, не было другого выбора, как или рабо­лепно подчиняться существующему порядку вещей и сде­латься сознательным орудием его деспотизма, стараясь из­влечь из этого выгоду только для своих личных эгоисти­ческих целей, или геройски жертвовать собою для насиль­ственного ниспровержения существующего и установле­ния лучшего устройства, что было, конечно, более сочув­ственно великодушным сердцам. Казалось, что или надоб­но как можно скорее произвести переворот, или допус­тить, что он в будущем сделается еще необходимее, но вместе с тем и гораздо затруднительнее, и произведет еще сильнейшее потрясение, а не то приведет, пожалуй, еще и к полному разложению государства. С такими-то аргумен­тами и выступили против меня со всех сторон совещавши­еся со мною члены Северного тайного общества.

«Мы смело можем действовать против вас, — говорил мне Рылеев, — не боясь содействовать противной стороне, так как ваши действия не ослабляют в ближайшее время правительства, а имеют в виду улучшение его в отдален­ном будущем, а вы не можете действовать против нас, потому что, ослабляя нас, вы будете тем самым усиливать зло деспотизма, а мы убеждены, что этого уж, конечно, вы и не хотите и не сделаете.

Нейтралитета мы вам никак не допустим, мы говорим вам это прямо. Вы можете быть нам полезным союзником, и мы охотно примем вас в число главных деятелей, но, если вы не будете действовать с нами, мы будем действо­вать против вас и вынудим вас или отказаться от вашего действия, или выдать нас правительству, — а на это, не­чего и говорить, вы никогда не решитесь».

«Я не отвергаю, — говорил он далее, — что ваши идеи могут быть очень возвышенны и принесут пользу в буду­щем, но нам нужна немедленная помощь, вы сами види­те, какие усилия делают, чтобы обратить Россию назад. Готова ли Россия или нет к новому порядку вещей — теперь об этом можно, конечно, спорить, но уж никак зато нельзя сомневаться, что при теперешнем направле­нии, чем дольше это продолжится, тем менее она будет готова».

«Я мало размышлял о религиозных вопросах, — про­должал Рылеев, — и мало учен, может быть, потому и не понимаю, как можно приложить ваши идеи к настоящим обстоятельствам и на каких основаниях могут быть прими­рены противные стороны. Но я боюсь, что если мы допус­тим ваши идеи, то наши противники воспользуются ими только как орудием против нас, а на них они нисколько не подействуют, и они останутся при своем и не изменят своего образа действий.

Мы начали действовать прежде вас, и за нас все исто­рические примеры (тогда не существовали еще грустные примеры испанско-американских республик), и не будет ли самолюбием с вашей стороны, что вы справедливее думаете и будете лучше действовать, нежели как думали и действовали всегда и везде все другие в подобных обстоя­тельствах.

Мы мало того, что не признаем законным настоящее правительство, мы считаем его изменившим и враждеб­ным своему народу, а потому действия против него не только не считаем незаконными, но глядим на них, как на обязательные для каждого русского, как если бы при­шлось действовать против неприятеля, силою или хитрос­тью вторгнувшегося в страну и захватившего ее».

Подобными аргументами искали склонить меня к об­щему действию. Я уступил, но коренные основы наши были слишком различны, и я был слишком искренен, чтобы слепо действовать, закрывая добровольно глаза на все. По­этому действуя, но в то же время и наблюдая, я почти с первых же шагов стал замечать противоречия с самими собою у моих новых союзников, и до какой степени от­сутствие высших начал и односторонность стремлений и направления парализовали собственные их действия, а пред­почтение внешних форм живым органическим силам дела­ло их более способными к разрушению старого, нежели к созиданию нового, и давало возможность втираться в об­щество людям с эгоистическими побуждениями, готовым принимать всякую внешнюю форму, так что она у них была не проявлением или выводом внутреннего убежде­ния, а только как средство для личных целей.

Для меня порядок и свобода были проявлением одной и той же силы, не выходящей нигде за пределы должного и справедливого (порядок, как свободное действие) не потому, что ей ставят высшие преграды, но по своему собственному свойству самоограничения и самообладания, по свойству внутренней гармонии между всеми элемента­ми, необходимо выражающейся в таких правильных фор­мах, которые могут служить лучшими орудиями для жи­вой духовной силы. Поэтому-то я и не признавал возмож­ности устройства общественного и государственного без этой живой силы и считал возбуждение ее главным и на­чальным действием, отгого-то и думал, что совершенней­шая форма может быть созданием не отвлеченных идей и фикций, а доброкачественной силы и духа, и что поэтому все усилия наши должны быть направлены и словом, и собственным примером к возвышению нравственности в народе, что в свою очередь немыслимо без чистой рели­гии, которой ханжество и суеверие настолько же чуждо и враждебно, как и неверие!

Точно так же и для истинной нравственности, как ис­текающей из одной и той же силы, я не допускал никако­го разделения, никакого различия, ни смотря по сферам, ни смотря по действиям. Для меня единство закона было главным признаком истинности во всем. Только из него и могла истекать твердость нравственных убеждений, осно­ванная на убеждении в такой же непреложности нравствен­ных законов, как и законов мира вещественного. Я и тогда уже признавал, например, только честность, как объяс­нял это впоследствии генерал-губернатору Восточной Си­бири Муравьеву, а до того еще Михаилу Петровичу Лаза­реву по поводу рассказанного в первой части записок стол­кновения моего с ним за несогласие мое выставлять цены выше заплаченных, хотя он и оправдывал это требование тем, что этот излишек он хочет употреблять не на себя, а на украшение фрегата. Я считал нечестным делом не одно только присвоение денег, но и всякую несправедливость для личной цели. Еще менее я понимал, что можно быть честным в одном деле и нечестным в другом, платить кар­точный долг равному себе и не платить мастеровому, гово­рить об улучшении быта народа и в то же время распут­ствовать, развращая народ и соблазняя его собственным примером и тем отравляя нравственность в самом жизнен­ном источнике ее, упрекать народ в пьянстве и самому участвовать в оргиях. Притом для меня все виды зла соли­дарны между собою и поддерживают один другого, и кто допускает или оправдывает один вид, не представляет по­руки, что не перейдет и в другой. Опыт постоянно доказы­вает, что, разгадав одну, как называют, «слабость» у людей, увлекают их в другие.

Далее: свобода, как выражение силы, должна была, по моему, проявляться преимущественно как начало зижду­щее, в творческих действиях. Отсюда стремление и усилия мои и в совещаниях общества направлять обсуждение на исследование и выработку органических положений и отыс­кание основных и справедливых начал для них в живых силах и правильном сознании народа. Наконец, в моих по­нятиях и убеждениях, в полноте совершенного организма являлись равно необходимыми все известные начала или элементы, которые только тогда оказываются несовмести­мыми и становятся во враждебные отношения одни к дру­гим, когда берутся в отдельности и выражаются в исклю­чительной односторонней форме. Для меня всякая власть, если была не фикция, а действительная сила, была само­державна, не подлежа другому ограничению, кроме нрав­ственного самоограничения или противодействия такой же силы, и исторический опыт доказал, что коль скоро эти препятствия уничтожались, то всякая власть, проявлялась и в форме абсолютизма и даже возводила его в право. Тог­да как при условии нравственных сил в обществе и само­державная по форме и писанному праву власть на деле ограничена необходимостью согласоваться со справедли­востью, с нравственным законом, с общественным мнени­ем, особенно в христианских народах, где и для имущих власть, и для подчиненных ей есть равный высший закон, что Богу следует повиноваться паче, нежели человеку.