Когда решено было учредить особое начальство, которое заведовало бы нами, и построить для нас особое помещение, то государь призвал в Москву командира Северского Конно-Егерского полка Лепарского, очень старого человека, поляка в душе, но подчинявшего все расчету своей выгоды.
Он уже и прежде был употребляем на поручениях, схожих с тем, которое ему теперь назначалось. Ему поручили препровождать некогда партию конфедератов, и он сам рассказывал, какие обманы употреблял, чтобы удерживать их в спокойствии, пока не завел вглубь России. Отец его был повешен заочно в Варшаве, как шпион русского правительства. Он казался способным исполнить всякое приказание и расстрелять в Нерчинском заводе, не осмелясь высказать своего мнения, 18 человек, в числе которых были солдаты старого Семеновского полка, по довольно темному делу, не вполне доказанному даже намерению их бежать, а не только произвести какое-то восстание, которое уже по одному тому было малоправдоподобно, что не представляло никакой цели. Во время опасной болезни своей он постоянно мучился совестью за это дело и в бреду восклицал: «Право, это не я, не я. Это Он, все Он».
Можно предположить, что и относительно нас он ни над чем бы ни задумался, если бы его не останавливали, как человека, привыкшего постоянно все рассчитывать, разные опасения за будущее. В несомненном убеждении о силе и влиянии наших родных он больше всего боялся заслужить название обыкновенного тюремщика, и даже обижался данным ему прозванием «Гудзона Лова». Поэтому, если он и был готов выполнить всякое приказание правительства, как бы оно ни было несправедливо и жестоко, если не смел протестовать против постройки каземата в таком месте, как Акатуй, ни против того, что в Петровском заводе каземат построен был без окон, то всетаки старался выгородить себя от ответственности перед общим мнением и постоянно заботился о том, как будет принят в России, когда возвратится туда.
Кроме того, по этому же расчету и по обычному польской шляхте раболепству перед знатными и богатыми, он старался угождать тем из нас, которые имели богатых и знатных родных, и те исключения и послабления, которые делал в их пользу, прикрывал в глазах против остальных, не заботясь даже о самых необходимых вещах.
Первый ответ его на всякое самое справедливое и законное требование был всегда: «Не могу», так что его даже прозвали «комендант не могу». Потом он просил времени «поконсультоваться с самим собою», и если и уступал, то придумавши всегда какой-нибудь изворот или уже видя и сам явную нелепость аргумента, которым защищал свой отказ.
Так, например, когда вышел срок второму разряду и ему следовало уже отправляться на поселение, и отправление было замедлено неполучением только расписания, в какое место, кто назначался, то комендант не хотел дозволить второму разряду выходить из каземата беспрепятственно, хотя очевидно, что это было всем необходимо для приготовления к дальней дороге. «Если это допустить, — говорил он, — то вы у меня, господа, замучите конвойных. Вот я вам расскажу, у меня был такой случай с конфедератами...» «Да нам совсем и не нужно конвойных, — отвечали мы ему, — мы по закону уже имеем право быть на свободе». — «А, если без конвойных, то это другое дело, извольте». И так все это получило такой смешной вид, что как будто бы сами мои товарищи именно о том хлопотали, чтобы их провожали конвойные.
Особенно несчастлив был Лепарский в выборе своих помощников. Один из его родных племянников, той же что и он фамилии, бывший у него плац-майором, был человек ограниченный и почти всегда болен дурною болезнею, что доводило его из опасения последствий ее даже до намерения застрелиться. Другой племянник, Куломзин, сын сестры его, бывший плац-адъютантом, был невообразимо глуп и, не ограничиваясь пьянством и буйством, дошел до того, что стал делать доносы на своего дядю, вследствие чего и был удален им. Второй плац-адъютант, немец Розенберг, худо говоривший по-русски, был отъявленный негодяй. Все это пользовалось всякими предлогами, чтобы обкрадывать и казну, и нас.
Лепарский ужасно боялся доносов и даже платил некоторым известным кляузникам в заводе определенные суммы, чтобы только те не покушались доносить. Нельзя не заметить при этом, что большая часть доносов отличалась невероятною нелепостью, чем и ослаблялось их действие, вследствие чего не придавали большого значения в Петербурге и тому, что было в доносах действительно справедливого. Так, например, доносили, что мы хотели учредить «Забайкальскую республику» и т.п. Обыкновенно доносы отсылались из Петербурга к самому коменданту с общим вопросом, что могло подать повод к ним? Сочинение ответов и похвальба ими потом перед нами составляли всегда и главную заботу, и гордость Лепарского. Впрочем, оснований для доносов было немало, потому вообще надо сказать, что как Лепарский, так и все подчиненные его, очень неподатливые, когда надобно было удовлетворить самому справедливому требованию, или там, где можно было бы охотно принять на себя ответственность по побуждению человеческого чувства, были очень смелы в нарушении тех порядков, которыми они прикрывались, когда дело шло об их собственном интересе.
Но как ни притворствовал старик Лепарский насчет безусловной преданности своей правительству, были, однако же, два случая, где истина пробилась наружу и где он невольно выказал, что действительно чувства его были совсем иные, нежели те, какие выказывал он по расчету своей выгоды. Уже революция во Франции 1830 года сильно смутила его, и он начал поговаривать, что все на свете возможно и что, может быть, и ему придется еще дожить до того, что он будет у кого-нибудь из нас под начальством; но польская революция окончательно его озадачила, и он высказался как поляк в том смысле, что не порицал ее незаконности, и выразил только сожаление, что поляки начали дело несвоевременно. «Рано, господа, рано они начали», — говорил он тем из нас, с кем не опасался говорить с доверием; но иногда высказывался, что уж если бы начинать дело, то следовало бы это сделать в 1828 и 29-м годах, когда войска наши были в Турции. Ему пришлось потом поплатиться за свои тайные желания.
Страх, чтобы они не были как-нибудь отгаданы, увеличил его наружное притворство и заставил его потом выстаивать на коленях при молебнах о взятии Варшавы и окончательном покорении Польши.
Другой случай, возмутивший его до глубины души против правительства, было вероломное желание последнего свалить перед общественным мнением на коменданта вину того, что комнаты в каземате, назначенные для нас, были без окон. Из писем к нашим дамам он узнал, что когда в Петербурге поднялся шум о том, что мы осуждены сидеть вечно впотьмах, то государь послал Бенкендорфа к знатным и влиятельным из родных наших уверить их, что это только вышло по ошибке коменданта, который поторопился будто бы перевести нас из Читы, когда каземат не был еще готов и окна не успели еще прорубить.