Лепарский до такой степени был раздражен таким ве­роломным обвинением и упреками, которые сыпались на него вследствие этого от наших родных в России, что вы­шел из себя и забыл привычную ему осторожность. Он пригласил нас выбрать два доверенных лица, которым он мог бы представить доказательства лживости обвинения. Товарищи наши выбрали меня и Вольфа, лечившего Ле­парского и, следовательно, близкого ему. Комендант пригла­сил нас к себе и, поставив часовых перед окнами кабине­та, чтобы никто не мог подслушать снаружи, запер на ключ все двери не только в кабинете, но и в смежных комнатах, чтобы нельзя было подслушать домашним его. Тогда, отперев шифоньерку, он вынул подлинный план каземата, утвержденный государем, и, развернув его на столе, сказал нам: «Извольте смотреть, что ж. Он свалива­ет теперь все на меня и выдает меня на вражду вашим родным и общественному мнению всей России». Затем он с особенною горечью стал жаловаться на то, что, прину­див его принять место и дав большое жалованье и две звезды, с ним уже не церемонятся, и что там дурного ни придумают и ни наделают, считают вправе в случае неуда­чи свалить на него, а его, обязанным все сносить, «хоть бы плевали ему в рожу».

Вначале комендант не был подчинен никому, так как генерал-губернатор Восточной Сибири был из гражданс­ких чиновников. Но, когда после Лавинского назначен был из военных генерал Сулима, тогда подчинили генерал-губернатору и коменданта, что для него было очень непри­ятно. Первые два генерал-губернатора мало вмешивались в Дела каземата, но последний, Руперт, который был сам, До назначения своего в Сибирь, окружным жандармским генералом, действовал гораздо смелее: он уничтожил пус­той призрак работы и не задумался делать представления о разрешении некоторым из нас жениться.

По смерти Лепарского временно исправлял должность коменданта его племянник, бывший плац-майором при нем; но вскоре были присланы и новый комендант и но­вый плац-майор, оба из жандармов. Впрочем, это обстоя­тельство послужило тем в пользу, что никому нельзя было прикидываться — ни им либералами, ни из наших товари­щей никому так называемыми раскаявшимися. Независи­мо от того, Григорий Максимович Ребиндер был действи­тельно хороший человек, доступный человечному чувству и старавшийся о справедливости. Но именно поэтому-то его и невзлюбила «аристократическая» партия, так как он, дозволив всем то, что прежде дозволялось только некото­рым, тем самым уничтожил все отличия и привилегии. Против него была даже возбуждена недостойная интрига, о которой будет рассказано в своем месте, и при которой один только я сумел противостать увлечению всего казе­мата и защищать его, сохранив к нему справедливость, явно нарушенную относительно его другими, одними с умыслом, и некоторыми по слабости и уклончивости. Он был мне глубоко признателен, особенно когда я, в этих трудных для него обстоятельствах, явился еще к нему на помощь, тогда как он заболел опасно и был всеми остав­лен. Мои действия тем более тронули его, что до того слу­чая я вовсе не искал с ним сближения и ничем от него не пользовался, даже и тем, чем пользовались все другие. По­этому, когда мы разъезжались из Петровского завода, он не только провожал меня сам до первой станции, когда я отправился на поселение в Читу, но, едва возвратясь до­мой, послал мне письмо с нарочным, зная, что я буду ночевать на второй станции.

«Едва я расстался с вами, — писал он мне, — как чувствую снова необходимость излить мои чувства и ска­зать письменно еще раз то, что не раз выражал словесно. Вы спасли мне жизнь и более, нежели жизнь; вы знали, что я все готов был сделать для вас, но вы не только ничего не принимали, но запретили мне даже ходатай­ствовать за вас. Все это было так необычно, так несходно с тем, что видишь в жизни, что (простите, ради Бога, сла­бости человеческой) как-то не верилось до последней ми­нуты; и только теперь, когда мы навсегда расстались, и вы в минуту расставания наотрез от всего отказались, я увидел, до какой степени вы составляете исключение и в нравственной сфере, так же, как и в умственной. Я никог­да не забуду вашего беспристрастия и человеколюбия от­носительно меня, вашей проницательности, с какой вы распутали такую темную интригу, вашей решимости и му­жества вашего, с какими вы, руководствуясь только спра­ведливостью, вступились за'человека чуждого в некото­ром отношении, по положению даже враждебного, и ста­ли против всех ваших товарищей, навлекая на себя их по­рицание и ненависть. Ваше преимущество над ними выка­залось еще более тогда, когда, уличенные вами в явной несправедливости, они снова стали заискивать ко мне (по расчету своих выгод), в человеке, которого оскорбили, между тем как вы ничего не хотели искать, тогда как имели право требовать всего от меня».

Из других лиц, находившихся при нас или поставлен­ных по месту, ими занимаемому, в непосредственные сно­шения с нами, можно отметить только докторов, священ­ника и некоторых горных начальников. Что касается до доктора, то несмотря на положение, которому позавидо­вали бы многие, он решительно был неспособен восполь­зоваться им ни для своей нравственной пользы, ни для нас, ни для истории. Это был пустейший человек, вроде тех, которых развелось так много теперь, не знавший сво­его дела и пренебрегавший своею обязанностью, пользо­вавшийся своими близкими сношениями с нами только для того, чтобы усвоить себе пустую болтовню отвлечен­ного либерализма, без всякой способности проникнуть в сущность дела, без всякой охоты к серьезному занятию и мышлению. Он был из духовного звания и был взят в медицинский факультет в то время, когда недостаток доб­ровольных учеников в нем обыкновенно дополнялся рек­рутскими наборами из семинарий. Так как он плохо учил­ся, то и пошел в третий разряд, из которого обыкновенно рассылали медиков, не спрашивая их желания, в самые отдаленные места, только для того, что там полагался ме­дик по штату. Таким образом попал он в Селенгинск, где одна купчиха женила его на своей 13-летней дочери, как это было возможно в то время, пока еще не был установ­лен для невест 16-летний возраст.

Медицины он не разумел и ею не занимался; и вдруг этому человеку вышло на дело нежданное счастье занять место с огромным жалованьем (вчетверо против оклада), с возможностью, в случае, если бы знал свое дело, полу­чать еще несравненно более от нас, с перспективою осо­бенных наград от правительства и в таком положении, что был в ежедневных сношениях с нами, не занимая, одна­ко, должности, которая ставила бы его в подозрительные или неприятные отношения к нам, в каких поневоле на­ходились лица, занимавшие другие административные дол­жности при нас, как, например те, на которых более или менее имели право смотреть как на тюремщиков. Можно себе представить, сколько бы пользы извлек для собствен­ного развития и для истории всякий порядочный человек из сношений и бесед с нами, из возможности пользовать­ся нашими средствами. Но ему, к сожалению, все это по­служило во вред и притом не без вреда другим.

Вышло так, что когда его радикальная неспособность в его специальном занятии обнаружилась, и комендант в своей болезни прибегнул к помощи наших докторов, то уже сам не захотел требовать для своего штаба лучшего доктора из опасения, чтобы тот, по соперничеству в заня­тии, не поставил препятствия практике наших докторов. Расчет, конечно, эгоистический, потому что если наши доктора лечили коменданта и других лиц поважнее, то солдаты и другие маленькие люди все-таки оставались пре­данными в жертву невежественному доктору, который за­нимался торговлею, картами, пустым чтением и пр., од­ним словом, всем, кроме медицины, и которой со склян­ками и порошками в кармане, зайдя, как обыкновенно говорил, на минуточку в каземат, оставался там на целый день, принося, однако, больному, как шутили, только разве ту пользу, что не отравлял его своими лекарствами. Только меня он страх боялся, потому что я всегда прого­нял его, да и товарищам моим прямо в его присутствии выражал неудовольствие, что они так легко могут отно­ситься к подобному небрежению доктором своих обязан­ностей, не думая о больных, ждущих целый день доктора, между тем как они им забавляются, заставляя его играть роль шута.