Бенкендорф

Под влиянием подобных-то убеждений и нашелся в среде офицеров Гвардейского экипажа несчастный предатель, который погубил и других, а вместе с ними погубил бо­лее всех и самого себя.

Между офицерами Гвардейского экипажа был молодой мичман Дивов, которому я, несмотря на всю его предуп­редительность ко мне, очень не доверял и не принимал его у себя. Он был из числа тех, которых на тогдашнем языке звали «нечистыми». Он был очень скрытен, нрав­ственное поведение его не было никому известно, и даже товарищи его, которые жили с ним на одной квартире, не знали никогда, куда он ходил и с кем был знаком и имел сношения. Я строго запрещал сообщать ему что бы то ни ыло относительно определенных фактов по делам обще­ства. Но, к сожалению, жившие с ним офицеры не реша­лись удалить его от себя и не соблюдали в присутствии его достаточной осторожности. Увлекаясь иногда в разговорах, кое о чем проговаривались, другое он, вероятно, под­слушал[30] , об ином догадывался, так что если и не мог сообщить всего подробно и определенно, то все-таки мог сказать довольно, а главное, назвать много людей из сво­их товарищей и тем дать комитету достаточно руководя­щих нитей, чтобы добраться и до остального.

Выслушав покойно священника, офицеры отвечали ему твердо то же самое, что говорили и в следственном коми­тете. Но по уходе его заметили, что Дивовым овладело какое-то беспокойство, почему и сочли себя обязанными предупредить его и спросить, неужели он поддался на льсти­вые речи и замышляет рассказать что-нибудь? Он божился и заклинался, что ни о чем подобном не думает, но вслед за тем еще больше задумывался, отвечал рассеянно и все ходил до утомления по комнате. Когда в обычный час пришел плац-адъютант, то при уходе его Дивов вышел с ним за двери в коридор и что-то сказал ему. На вопрос товарищей, о чем это он говорил, он отвечал, что спро­сил, в котором часу их выпустят, но затем обнаружил еще большее беспокойство. Вечером его вызвали из комнаты, и он уже более не возвращался к товарищам. Вслед за тем офицеров потребовали в комитет будто бы для того, чтобы подписать какие-то бумаги, и, вызывая одного за другим, отправляли уже не в общую комнату, а по отдельным ком­натам крепости.

В чем же могло состоять главное показание Дивова в комитете? Он сказал, что Гвардейский экипаж действовал по моему наставлению.

Через те средства сообщения, которые мы имели потом в крепости, и из сказанного лично мне Дивовым, когда, бросившись к ногам моим, он просил у меня прощения на очной ставке, Дивов старался объяснить и извинить свой образ действия так: он говорил, что, не видя меня в числе арестованных и не слыхав, чтоб мое имя даже было упо­мянуто в каких-либо вопросах, зная притом мои сноше­ния с иностранными посольствами, он с чего-то вообра­зил, что я непременно, должно быть, бежал за границу, и по малодушию подумал, что если он и сделает показание против меня, то мне это уже нисколько не повредит, а между тем ему послужит в пользу, доказав его благодар­ность и откровенность.

Конечно, если бы он обдумал поосновательнее, он по­нял бы, что подобное рассуждение лишено было всякого правильного соображения, но эгоистический расчет осле­пил его, и он не сообразил, что действие офицеров Гвар­дейского экипажа представится совсем в ином виде, если оно представится следствием не собственного внушения, а постороннего побуждения. К тому же уже по тому самому, что он показал о сношениях со мною офицеров Гвардейс­кого экипажа, ему нельзя было и подумать, чтоб не стали добиваться дальнейших подробностей и не захотели в ко­митете узнать, в чем состояли эти сношения, какие были разговоры и пр. Разумеется, так и вышло, а вслед за чело­веком, сделавшим показание сознательно и добровольно, нашелся из многих сначала более слабый, который, видя уже кое-что открытым и вследствие угроз за непризнание и упорство, одно подтвердил, другое добавил, — и заме­чательно, что тоже под влиянием убеждения, что меня нет уже в России. Разумеется, имея теперь показания уже от двух лиц, комитету легко было идти далее, — и таким образом, сбивая с толку то мнимыми признаниями дру­гих, то угрозами и обещаниями, сводя наконец на очную ставку, комитет набрал настолько показаний, что мог уже составить и против меня обвинение, но вместе с тем и офицеры Гвардейского экипажа сами были обвинены в умышленном соучастии в перевороте.

2 марта я приказал уже подавать лошадей, как заявился адъютант Бенкендорфа, и сказал, что генерал просит меня побывать у него, так как у него есть до меня дело. Подобные приглашения были тогда  не редкость; меня часто призывали, чтобы спросить о том, в какое время удобнее посетить музей разным при­езжим значительным лицам, или насчет моделей, которые давались и рассылались в подарок. Я отвечал Муханову, что вот заеду в Адмиралтейство и, распорядясь делами, приеду к Бенкендорфу.

«Да генерал просит вас, нельзя ли сейчас же; он только что приехал из Царского Села и сейчас обратно туда по­едет. Поедемте со мной».

Как ни старался Муханов скрыть свое смущение, я сей­час это заметил и понял, в чем дело.

«Хорошо, поедемте», — сказал я ему и, надевая ши­нель, дал издавна условный знак моему денщику, кото­рый знал уже, кого в этом случае следовало уведомить. Мы приехали к Бенкендорфу, который сказал мне, что на меня сделаны новые показания, и, пока я буду отвечать на них, мне нужно будет провести это время в здании Главного генерального штаба (отправить меня прямо в кре­пость они не решились), а на квартире у меня будет сказа­но, что я командирован в Кронштадт. Бенкендорф передал мне разные вопросные пункты, и мы отправились с Мухановым в главный штаб, где он и оставил меня.

Меня поместили сначала в комнате, которая назначена была общею приемного комнатою. Около полудня привез­ли князя Михаила Петровича Баратаева, симбирского гу­бернского предводителя дворянства. Грустно сказать, что он вздумал лицемерить. Это было время Великого поста. Когда спросили нас, что нам подавать к обеду, постное или скоромное, он начал рассуждать со сторожем, которо­му до этого не было ровно никакого дела, что он не без­божник какой, чтобы есть скоромное в Великий пост. Его увели в 4 часа. От нечего делать я начал осматривать свою комнату; она была в нижнем этаже и имела выход на тро­туар через двойную стеклянную дверь. Внутренняя дверь не была заперта, а наружная, казалось, была заделана на­глухо, но, посмотрев внимательно, я увидел, что она была просто заклеена по щелям и бумага почти везде отстала. Потянув немного дверь к себе, я увидел, что не было даже и замка. Впрочем, тут не было ничего удивительного, по­тому что эта комната вовсе не назначалась для помещения арестантов, и если кого и помещали в ней, то разве на самое короткое время; да и меня оставили ночевать только потому, что приготовляемые комнаты в квартире Толя (гра­фа) не были еще готовы в тот день. Поужинав, я сказал, чтобы меня разбудили завтра в 7 часов и приготовили са­мовар.

Скоро услышал я, что сторожа, бывшие в передней комнате, улеглись и захрапели. Я оделся; на дворе была почти метель, и на улице не было никого видно. Дверь отворилась без скрипа, только отклеившаяся бумага, заде­вая за пол, производила легкий шум. Я повернул направо под арку Генерального штаба, так как тут я надеялся встре­тить менее людей. Я отправился к некоторым надежным знакомым. Там всячески убеждали меня бежать и давали немедленно на то средства. Во всяком случае обещали меня скрыть до весны, когда бы еще легче было уехать за гра­ницу на иностранном корабле. Но я отклонил все это, до­казав необходимость и твердую решимость мою оставаться в отечестве и делить с ним худое, чтобы иметь право раз­делить и доброе. Я возвратился в свою комнату никем не замеченный; на душе у меня было чрезвычайно легко; я лег спать и крепко заснул.