«Ну Бог с ней, с историей. Ты побереги себя, и мне, и Левашеву сердечно тебя жаль. Мы только вдвоем и отстаиваем тебя; другие все из себя вон выходят, страшно раздражены против тебя».
У меня была и еще одна цель, которая имела отчасти влияние на то, как я располагал своими действиями в комитете. Я хотел разъяснить, как действовали относительно меня те лица, которые некогда изъявляли мне столько преданности, и те в особенности, против излишних увлечений и натянутой горячности которых я некогда восставал, не терпя ничего искусственного и поддельного. При всяком сделанном на меня показании я требовал очной ставки. Я считал это тем более необходимым, что из делаемых мне письменных вопросов из комитета я видел ясно, что комитет вымышленными показаниями, идущими будто бы от меня, до того сбил с толку некоторых легковерных, что не только подвинул их делать показания на меня, но и довел до какого-то раздражения против меня. Это был, впрочем, обычный прием и уловка комитета, имевшие, к несчастью, успех в приложении ко многим.
Рылеев вел себя в комитете дурно. На очной ставке со мною он вздумал было так увещевать меня: «Теперь уж нечего скрывать. Напротив, советую вам раскрыть сердце ваше комитету вполне так, как я это сделал, и возложить всю надежду только на милость царскую к раскаянию». И тут же при мне начал спрашивать в комитете, обратили ли они внимание на такое-то и такое-то обстоятельство, исследовали ли то-то, и начал путать всех, о ком только слышал, что они были знакомы со мною.
«Послушайте, — сказал я ему, — ведь это гнусно. Вы ищете теперь выслужиться, запутывая других и даже тех, которых вы сами старались всячески увлечь. И это вы так поступаете, вы, который старались увлечь всех софизмами и возбуждением самых дурных страстей, вместо того, чтобы привлекать к соучастию в предприятии ясным разумением дела и возбуждением благородных чувств, как я всегда того требовал. Вспомните нашу стычку по поводу Якубовича. И теперь вы же проповедуете об открытости, вы, который прежде проповедовал, что надо дать изрезать себя в куски и все-таки не открывать ничего». Я отвернулся. Рылеев был в большом смущении.
«Прикажите ему удалиться, — мне надо сообщить вам еще кое-что, чего ему не надобно слышать». Я вышел; но вслед за тем ряд письменных вопросов из комитета, в которых было запутано множество людей, показал мне, как Усердно старался Рылеев доказать свою откровенность комитету.
Совершенно противоположного свойства была сцена на очной ставке с Дивовым. Этот несчастный молодой человек, увидев, какие последствия имел его ложный расчет выслуживаться откровенностью, глубоко раскаялся, и когда этСМу сказал: «Так это правда, Василий Абрамович, что дал ВЫ °Делали на меня такие показания?» — то он зарыи, бросившись к ногам моим, просил прощения. Вслед затем он объявил комитету, что отступается от своих показаний, что все, что он говорил против меня и других, была выдумка из тщеславного желания показать, что и он многое знал, и в надежде заслужить благоволение откровенностью. Но, разумеется, уже было поздно. Ни мне, ни другим, на кого он сделал показание, он не мог уже помочь своим отречением от сделанных показаний, а себе повредил. Против него чрезвычайно озлобились и, при распределении степени виновности, включили его в первый разряд, хотя ему было только 16 лет, и он не играл никакой, даже и второстепенной роли в приготовлении к восстанию, а участником в каком-либо тайном обществе или членом его и вовсе не был.
Из числа содержавшихся со мною в здании главного штаба, Кончиалов заболел и был отправлен в больницу, где и умер; Грибоедова выпустили, а меня и Шаховского перевели в крепость и сначала поместили меня в так называемом бастионе Трубецкого. Напротив меня был помещен Норов, рядом со мною Кривцов. От страшной сырости и дурной пищи почти все были больны, кроме меня. Хотя и я подвергся в первый раз в жизни флюсу, но сравнительно с другими мог считать себя совершенно здоровым. Гвардейские солдаты, стоявшие в коридоре на часах, были к нам необыкновенно внимательны и почтительны. Они иногда оставляли двери наших каморок отпертыми, чтобы нам можно было разговаривать. Денег на стол отпускалось довольно, но было страшное воровство, и только в те дни, когда знали, что приедет генерал-адъютант для опроса, кушанье и чай были получше. Столом заведовал плац-майор Подушкин; он-то нас и обворовывал; и только тем, за кого родные платили особливо, он поставлял кушанье лучше, со своей, как говорил, кухни.
Впрочем, в противоположность подобным бесчестным действиям начальствующих, были со стороны простых людей трогательные примеры совсем другого рода. Бывшие при нас сторожа и гвардейские солдаты приносили то свежий огурчик, то яблоко или апельсин. Однажды сторож принес нам целую корзину фруктов. «Это откуда ты взял?» — спросили мы его. «А вот видите ли, господа, — рассказывал он, — пошел я в Милютины лавки, хотел купить вам по яблочку, ну и спросил, что стоит. Приказчик и говорит: столько-то. А я ему и говорю: Что ты, Бог с тобой. Так дорого? — Нельзя, говорит, теперь такое время. — А я ему говорю: эх брат, кабы ты знал, для кого я покупаю, то не стал бы так дорожиться. — Тут хозяин услыхал и говорит мне: Подь-ка сюда, служивый. Да ты откуда? — Я ему и говорю: из крепости, мол, и вот каким господам служу. Он и стал меня расспрашивать, а сам, той порой, взял корзину и все накладывает и на, говорит, отнеси. — Да что вы, почтенный, говорю, где мне взять за столько денег? — Что ты, служивый, Бог с тобой. Какие деньги?! Кланяйся господам, отнеси им это от меня и, за чем надо, и вперед приходи».
Больше всех жаль было Норова. Он был изранен и сильно страдал от ран. Но как ни тяжелы были физические условия для всех, как ни сильны страдания многих, но не было и тени того, что называется унынием. Норов беспрестанно напевал какие-то стихи, то русские, то французские. Вот несколько отрывков, сохранившихся в памяти:
Сгибнут герои В дальних странах; Земля чужая Скроет их прах. Не озарятся Солнцем родным, Не приместятся К предкам своим. Но не чужие Будут и там. Там им родные Все по душам.
Из французских помню один только стих, имевший отношение к нашему положению:
Trahis par le sort, gardant leur gloire entiere!
В Светлое воскресенье, при звуке пушечной пальбы, в
полночь, Одоевский импровизировал стихи, кончавшиеся так:
И мой, мой также глас к Всевышнему взывал,
Из гроба пел я Воскресенье.
Вообще надобно заметить, что именно еще в крепости началась так называемая казематная литература, о которой придется поговорить впоследствии. Стихи Кривцова были в ином роде. Вот его импровизация, когда пришли ему объявить, что и он в числе идущих под суд:
Нас в крепость посадили. И право, по делам, Вперед, чтоб не шутили, Не верили людям. Ах, скоро ль окончанье Науки сей придет? И скоро ли зеванье Учащихся пройдет? Хоть курс я и окончил, Но в выпуск не гожусь; Профессор мне отсрочил, Сказал: пусть поучусь.
Но его любимая песня, которою он нам порядком-таки надоедал, была какая-то смешная французская:
Pourquoi pleurez-vous, hotesse? Je pleure la mort de шоп man:
II у a longtemps, quil est parti. II m'a ecrit une fausse lettre, Qu'il etait mort et enterre; Moi, je me suis remariee... etc.