Поэтому-то и казалось бы, что если и можно было бы подвергнуть кого высшей каре, то скорее Трубецкого, нежели Каховского. Бездействие Трубецкого никак не может служить ему оправданием и уменьшить вину. Если бы Трубецкой не хотел принять участие в действии оттого, что переменил свое убеждение или, как говорят, раскаялся, то прежде всего он должен был бы остановить восстание, если бы даже за это ему могла грозить самая гибель со стороны восставших. Но, оставя людей идти в битву на смерть по его же распоряжению как главного распорядителя, самому между тем малодушно скрыться — значило не уменьшить вину, а удвоить. Смертельность же раны, нанесенной Каховским Милорадовичу, очевидно, могла быть делом случая; мог быть и промах, могла и рана быть неопасная, как у барона Велио, иначе надобно было б доискиваться и подвергать такой же каре и того, кто ранил и Велио. Что же касается до другого умысла, в котором обвинен был Каховский, то в подобном умысле было обвинено много и других, помещенных, однако, даже в низших разрядах по виновности; да относительно и этого, более виновными должны считаться те, кто предписывал и побуждал, нежели те, которых обрекли на исполнение, если бы даже дело и было доказано в том виде, в каком хотели его выставить. По поводу этого Муханов напомнил ведь Голенищеву-Кутузову[24] , что в этом смысле виновны только участники в смерти Павла, оставшиеся в безнаказанности, несмотря на прямое намерение и исполнение, тогда как в тайном обществе многим приписали умысел за такие выражения, в которых повинен был также и сам Голенищев-Кутузов.
Даже из всех рассказов, как официальных, так и вышедших от партизанов правительственной стороны, достаточно уже видно, как неохотно действовали все солдаты вообще против восставших. Заряды для орудий были привезены артиллерийскими офицерами, и офицеры же вынудили солдат стрелять, а те из них, которые сами принадлежали к Южному обществу, не сумели воспрепятствовать тому*.
Стоять под картечью почти в упор не было никакой возможности, и когда не послушались совета броситься на орудия и овладеть ими, что было бы самым благоразумным решением, то не оставалось ничего более, как разбежаться по разным направлениям, чтобы уменьшить по крайней мере число жертв, что и было приказано. Нельзя не заметить при этом, что коль скоро это было сделано, то не было уже никакой нужды продолжать стрелять, потому что людям, бросившимся частью на Неву, частью в Галерную и другие улицы, сосредоточиться опять нигде не было уже никакой возможности. Однако же все продолжали стрелять и через то без всякой необходимости перебили много народу, — даже и выскочивших из домов при выстрелах, чтобы запереть ставни и ворота. Как велика была потеря людей, никогда с точностью не было приведено в известность, так как все тела были сброшены в проруби на Неве.
Полки Московский и Лейб-Гренадерский были посланы на Кавказ, где и оставались до тех пор, пока их состав вполне не возобновился. Начались аресты; захватывали всех, кого могли заметить, или о ком упоминалось в доносах; только двое из участников в действии 14 декабря могли бы ускользнуть, и если и были впоследствии захвачены, то это по собственной вине — это Николай Бестужев и Вильгельм Кюхельбекер. Оба они со многими другими укрылись у меня на квартире в доме графа Остермана-Толстого, находящемся на Английской набережной, вблизи Исаакиевской или Сенатской площади, и имеющем вход и с Галерной улицы, по которой направилась часть восставших. У меня всегда делались распоряжения на подобные случаи, и в видах предусмотрительности имелись даже в запасе многие вещи. Поэтому на моей квартире накормили прибежавших с площади и даже переодели; только Николай Бестужев второпях не послушался управляющего, который настаивал, чтобы он именно переменил панталоны и сапоги, тем более что не только его могли узнать по этому, но и неудобно было идти в обыкновенных сапогах по льду, так как он намерен был пробраться в Финляндию. Вильгельм Кюхельбекер добрался до границы. Нигде его не остановили, даже можно сказать более, везде давали средство уйти, несмотря на то, что он сделал еще огромный крюк, зайдя к себе в Смоленскую губернию. Но он имел неблагоразумие поворотить с границы на Варшаву, где он прежде жил и где его все знали, чтобы занять денег у приятеля, как он говорил. Один унтер-офицер, к которому Кюхельбекер адресовался, чтобы узнать, где живет знакомый ему начальник, узнал его и отвел на гауптвахту.
Бестужев пробрался в Кронштадт[25] и даже за Кронштадт, и нигде его не хотели узнавать; но, идя в обыкновенных сапогах не по дороге даже, он растер себе ногу и вынужден был остановиться в деревне. Тут узнала его одна девчонка и выдала его посланному за ним полицейскому, который и видел его, но уже отпустил, потому ли, что не узнал его, или тоже не хотел узнать; а так как девчонка сделала донос гласно, то полицейскому нечего было уже делать, и он вынужден был взять Бестужева.
Наконец был и еще один член тайного общества, который имел случай бежать за границу, потому что сам великий князь Константин Павлович давал ему к тому возможность, — это Лунин, которому цесаревич сначала был врагом, а потом сделался другом. Он служил в Варшаве и вместе с Новосильцевым и другими хотел вынудить Константина Павловича вступить на престол, ручаясь ему за славное царствование, если рядом искренних либеральных реформ он приготовит Россию к утверждению в ней свободных постановлений. Измена Викентия Красинского, который выдал великому князю замысел его партизанов, разрушила предприятие, казавшееся возможным, тем легче, что вся Россия уже присягнула Константину, а, с другой стороны, Константин, после бурной молодости, утомленный и разочарованный, мало видел привлекательного во власти и скорее всякого согласился бы на свободное правление, которое и ему облегчило бы и дела, и ответственность. Четыре месяца, несмотря на повторяемые требования из Петербурга, не выдавал он Лунина и в частных разговорах в этот промежуток пояснил многое, что совершенно несогласно с официальными рассказами. Он не любил брата и всегда жестко и резко отзывался о нем. Относительно возможности царствовать спокойно и со славою, если он даст конституцию[26] , он постоянно выражал опасение, что на этом дело не остановилось бы и что это повело бы и к дальнейшему развитию революции.