Пытались было заподозрить искренность моих действий и выставить их как следствие прежней вражды относи­тельно правительства и революционного образа мыслей. На это я отвечал министрам, что революционеры теперь не мы, а те люди, которые, будучи поставлены блюстителя­ми законности, сами подрывают все ее основания, и что в том и состоит ненормальность положения, что я, человек опальный, вышедший из рядов революционеров и про­тивников правительства, стал в убеждении народа таким же представителем законности и нравственного принципа власти, каким был в то же время и законной свободы, а люди, считавшиеся и обязанные быть представителями за­конной власти, являются в глазах народа представителями противозаконного насилия и анархии.

Что же касается до упреков, что я, сохраняя будто бы вражду к правительству, не хочу признавать блестящих реформ настоящего царствования, то я отвечал, что для меня не существует иллюзии бумажных реформ; что если нет искренности, свидетельствуемой единственно ответ­ственностью всякого лица за нарушение закона, там все реформы бесплодны, и что я пережил уже эпоху еще важ­нейших для своего времени реформ, которые именно по отсутствию ответственности не помешали, однако же, прий­ти к бессмысленному, мрачному, тупому и дикому деспо­тизму Аракчеева.

Но высказываясь с полною, неслыханною до тех пор откровенностью и твердостью перед правительством[53] , я доказывал полное свое беспристрастие, восставая, однако, в то же время против правителей анархистов и против ошибок и неискренности и журналистов, против Герцена, как и против Каткова, против социалистов и против холопов-революционеров, против лже-патриотов русских, про­тив лже-ученых суеверов и против религиозных ханжей неверующих.

Я считал себя обязанным преследовать зло во всей его общности, а не в отдельном каком виде, и поэтому скоро все партии увидели, что ни одной из них не удастся запо­лучить меня и сделать орудием против другой.

Я отказался посылать статьи для напечатания за грани­цу. Я сказал Герцену, что слово может действительно быть сильным и великим делом, но только тогда, когда чело­век подвергается за него ответственности; а Каткову, ко­торый упрекал Герцена за то, что он говорит под защитою иностранной власти, написал, что не больше достоинства и в его нападках на Герцена, которые он позволяет себе под зашитою русского полицейского. Я писал разным жур­налистам, что, упрекая цензуру, они сами действуют не искренно и относительно авторов, не печатая дельного, и относительно фактов, печатая вещи, противные здравому смыслу. Я обличил действия лже-демократа Бакунина, по­казав, как лже-либералы сходятся с деспотами, и прервал все сношения с ним; и писал социалисту Петрашевскому, что, вступая в борьбу со злом, надо самому быть неприча­стным ему; что только тогда может существовать нрав­ственная сила, несокрушимая в борьбе при всей несораз­мерности внешних сил, как и подтвердилось это на моем собственном примере, вырвавшем у одного из сановников восклицание: «Его законность тошнее нам всякой неза­конности».

Действительно, очень рады были бы мои противники, если бы имели возможность прикрыть покровом обвине­ния и осуждения их ненависть и мщение. Но я не подавал им ни малейшего повода к тому. Какие клеветы они не рассеивали, они сами доказывали, что не верили им, по­тому что, имея в руках своих и суд и судей, не отважились приступить никогда к законному преследованию меня в чем бы то ни было, и потому им не оставалось ничего более, как прибегнуть к средствам, заведомо всем и созна­тельно для них самих противозаконным. Конечно, они ока­зались вполне способными на это и не отступили и перед самими гнусными.

Между тем все самые значительные журналы в России наполнились выписками из моих статей и заговорили о них; и если таково было впечатление в Петербурге и в России, то можно себе представить, какое впечатление мои статьи должны были произвести в Сибири, на самом театре описываемых действий; в Сибири, где никогда еще не раздавалось свободное слово, где привыкли действовать тайными доносами и глухою только оппозицией, где на­чальники привыкли сажать в острог без суда всякого ос­мелившегося сказать хоть слово всякое неугодное им лицо.

Надо сказать, что «Морской Сборник» или вовсе до тех пор не выписывался в Сибири, или выписывался только случайно кем-нибудь. Так, во всем Иркутске он нашелся только в одной частной библиотеке-читальне. Зато эта чи­тальня целую неделю была буквально осаждена толпою. Распорядились так, что один кто-нибудь должен был чи­тать мою статью вслух, а другие слушали, и когда чтение было окончено, то просили слышавших очистить читаль­ню, чтоб дать место другим. Так продолжалось несколько дней с раннего утра до позднего вечера. Вместе с тем из всех сибирских городов полетели выписки «Морского Сбор­ника». Выписана была не одна сотня, так что возбужден был даже вопрос о причине такого огромного внезапного требования.

В Чите явились ко мне с поздравлением не только час­тные, но и служащие лица, и даже из самых крупных; одни, действительно не одобрявшие незаконные меры Му­равьева и неохотно их исполнявшие, другие, потому что прикидывались либералами. Вслед за тем начал я получать и из сибирских городов, и с Амура, и из России пись­менные адресы, восхвалявшие мое «великое слово, мое геройство».

Но для меня важнее всего было то следствие моих ста­тей, что все незаконные меры как рукой сняло за Байка­лом. Народ вздохнул свободно. Корсаков пытался было оп­ровергнуть мои показания брошюрою восхвалителя ex officio Амурских дел, Романова, и представил ее даже, как гово­рили, государю, но своей попыткой вызвал только ус­мешку. Делать было нечего. Возвратясь в Читу, он тоже официально стал толковать о законности и уверять, что незаконные действия истекали будто бы от излишнего усер­дия низших начальников, выслуживавшихся уверениями, что такая-то мера не будет отяготительна для народа. Бро­шюра же Романова была для них еще тем невыгодна, что давала мне повод, опровергая ее, войти в новые поясне­ния и представлять новые факты.