Между тем, когда появились самые резкие мои статьи в 1859 году, Муравьев был в Японии, где безуспешно производил пустые демонстрации, которыми хотел запугать японцев, как и китайцев, но относительно японцев они совершенно не удались. По мере того как появились мои статьи в печати, они немедленно посылались к Муравьеву в Японию с экстренными курьерами. Муравьев был озадачен и растерялся до того, что боялись, чтобы он не покусился на свою жизнь. Он воображал, что воротится с Амура триумфатором, что везде будут встречать его овации, торжественные обеды и пр. Он приготовил уже речь, которую скажет в Москве купечеству о пользе Амура и пр. Теперь увидел он, что воротится в Россию как осужденный, поставленный в необходимость оправдываться перед правительством и перед публикою, как обличенный шарлатан. Особенно раздражало его, что все подвиги его представлены мыльными пузырями, а Амур, великий, будто бы, подарок, который, он уверял, что сделал России, выставлен как «злокачественная язва».
«Очень понятно, — говорил мне поэтому наперсник его Карпов, — что Николай Николаевич так возненавидел вас. Он выше всех наград ставил славу, популярность, а вы их-то и убили наповал и навсегда».
Я нисколько не сомневался в том и поэтому написал в Сибирский комитет, что если Муравьев и войдет в историю, то отнюдь уже не с теми знаками отличия, с какими он красуется в адрес-календаре, а с теми клеймами, которые я наложил на него; что меня можно погубить, но опровергнуть ни в одном слове нельзя, и что нет власти на земле, которая могла бы отнять у меня право нравственного суда над Муравьевым.
При возвращении в 1859 году Амурским путем из Японии Муравьеву пришлось испытать самому всю лживость его хвастовства об удобстве сообщений по Амуру и устройстве края. Он засел в Благовещенске, без всякой возможности выехать оттуда до установления зимнего пути, и находил утешение только в сообществе повивальной бабки, причем ему пришлось также испытать всю перемену, какую мои статьи произвели в отношении к нему подчиненных. Губернатор Буссе в угоду ему захотел по причине глубокого снега проложить дорогу от его квартиры к квартире повивальной бабки. Буссе показалось, что проще всего это сделать, заставя вместо расчистки приказать протоптать дорогу солдатам, почему и велел нарядить 60 человек артиллеристов. Но начальник артиллерии объявил, что он солдат не даст, если ему не будет дано письменное предписание с объяснением, на какую именно работу требуются солдаты, и что даже и в случае письменного предписания он может дать людей только на такую работу, которая допускается законами и за указанную плату. Нечего было делать. Разумеется, Буссе не отважился дать письменного предписания, а тем более объяснить, на что именно требовались солдаты. Муравьеву пришлось проглотить пилюлю и искать более угодливости в командире линейного батальона.
Видя, как все переменилось, Муравьев приехал в Читу «тише воды, ниже травы», как говорится. Для возвращения себе популярности он поехал с визитом не только к чиновникам, но и к второстепенным купцам, которых привык обзывать мошенниками, а чтобы поскорее прибыть в Петербург для поправления своих дел, решился даже ехать кругом Байкала.
Между тем продолжавшееся печатание моих статей возбуждало невыразимую ярость моих противников. Они попробовали было бороться со мною на литературном поле, но в ту же минуту были сбиты с поля, и я заставил их напечатать опровержение собственных слов и выразить уважение ко мне. И вот они не задумались прибегнуть к самым гнусным средствам, чтобы выжить меня из Читы и заставить замолчать или лишить меня средства печатать статьи, и для этого одновременно и действовали: Муравьев в Петербурге, Корсаков в Иркутске.
Муравьев плакал перед великим князем Константином Николаевичем и, воспользовавшись некоторыми выражениями, которые удалось ему вызвать у государя, когда тот не знал еще дел, и у Константина Николаевича, когда тот был еще очень молод, Муравьев старался доказать им солидарность их с его действиями, объясняя незаконность своих действий недостатком будто бы средств и данным ему полномочием. На основании такой солидарности он выпросил у государя безусловное запрещение на мои статьи; и редакции журналов и газет, которые все добивались статей, вдруг уведомили меня, что цензуре достаточно мою подпись, чтобы получить отказ, а анонимных статей печатать я не хотел. С другой стороны, Корсаков в Иркутске самовольно отнял газету «Амур» у основателей ее за отказ их напечатать ложь об Амуре и клеветы на меня и сделал эту газету своим органом именно для этих целей, навязав на два года всем чиновникам и даже частным лицам по именному списку, что не предохранило, однако, газету от уничтожения.
Но и этого им было мало. Они вздумали было посягнуть прямо на мою свободу в надежде, что найдут неосторожных исполнителей, на которых потом можно будет все свалить, что будто бы все произошло по недоразумению, а между тем «дело будет сделано». Поэтому Корсаков прислал со своим адъютантом словесное приказание временному губернатору арестовать меня за то, что я возмущаю будто бы идущих на Амур вольных переселенцев и отговариваю их идти туда. Губернатор попробовал было передать также словесное приказание полицмейстеру, но тот потребовал письменного; а губернатор, в свою очередь, потребовал такого же от Корсакова, который, разумеется, дать его не осмелился.
Нелепость подобного обвинения выказала всю глупость моих противников, не сумевших придумать ничего умнее или, по крайней мере, замысловатее, а потому это покушение, не отважившееся на исполнение, подало только повод приложить к покусившимся на мою свободу поговорку «Блудлив, как кошка, а труслив, как заяц».
Однако, хотя затея их и кончилась только стыдом для них, но я не намерен был оставить покушение их безнаказанным. Несмотря на то, что все делалось в величайшей тайне, один преданный человек сообщил мне о всей проделке однажды очень рано утром. Я в ту же минуту отправился к губернатору. Мне говорят, что он спит еще, и никто не смеет его будить. Тогда я пошел сам в спальню и разбудил его. Он страшно перепугался и, вскочив на постели, смотрел на меня с совершенно растерянным видом: «Правда ли, — спросил я его, — что Корсаков осмелился приказать арестовать меня и посадить в острог? И кто тот мерзавец, кто осмелился выдумать такую нелепость и играл при этом роль подлого наушника или тайного доносчика? Прошу отвечать мне так, чтоб вам не пришлось после отпираться от своих слов, потому что я сообщу ваш ответ немедленно в Петербург».
Губернатор старался оправдаться, что он нисколько не виноват во всей этой истории.
«Что, конечно, не я делал донос, в этом вы можете убедиться, — говорил он мне, — если не верите моему характеру, то по самому моему положению. Если бы я мог верить подобному обвинению, то моя обязанность была бы не доносить, а самому принять меры. Что же касается до приказания Мих. Сем., то оно было условное. Оно относилось к случаю, если вы будете делать то, в чем, сказали вам, вас обвиняют».
«Вы сами себе противоречите, — отвечал я, — вы сами обязаны были бы принять меры, следовательно, приказание Корсакова тут лишнее. А что касается до предупреждений, то он не имел никакого права напоминать мне, чего я не должен делать. Иначе и я буду иметь такое же право приходить к нему постоянно и напоминать ему, что если он будет мошенничать, то подвергнется тому-то и тому-то. Я принадлежу к тому же высшему сословию в государстве, что и он, знаю закон не хуже его, и никто не имеет права напоминать мне его».
Я немедленно описал все дело Долгорукову и показал ему всю нелепость обвинения. Переселенцы назывались вольные, следовательно, во-первых, сношения с ними не могли быть недозволенными, да и не было нужды ходить к ним тайком. Обнищавши дорогою, они целую зиму кормились нашим подаянием и ежедневно наполняли мою кухню; во-вторых, если они действительно вольные, то вольному человеку всякий может давать совет по своему разумению, и хотя я на деле не отговаривал их идти на Амур, но признаю за собою право это делать, если переселенцы добровольные. Долгоруков сделал запрос Корсакову и прислал мне письменный ответ его, в котором он, как школьник, от всего отрекся.
Тем это дело и кончилось, но не кончились попытки заставить умолкнуть мое слово другим образом. Раз, когда я ходил по своему двору, вдруг просвистала вплоть возле меня пуля и смертельно ранила холмогорскую телку, которую я в эту минуту остановился посмотреть. Хотели было пояснить это тем, что будто бы какой-то неосторожный охотник стрелял под горой уток. Но, во-первых, уток пулею не стреляют, а во-вторых, стреляя даже дробью в болото, никак не могут метить в гору... Мне называли после того негодяя, который это сделал, но так как нельзя было ничего доказать судом, то я и не упоминаю его имени.
Вслед за тем подожгли мой дом. Умысел был соображен адски. В то время горели леса, и воздух был наполнен гарью, почему и рассчитывали, что запах дыма не обратит особого внимания, пока огонь сильно не разгорится; а чтобы его не вдруг заметили, то подожгли с такой стороны, чтобы с улицы не было видно, отодрав притом снизу обшивку дома и подложив огонь под обшивку. К счастью, обоняние у меня так же свежо и тонко, как и другие чувства. Поэтому я сейчас различил свежий дым от запаха гари; и как ни старались домашние уверить меня в противном, опасаясь выхода моего из дома ночью, я сейчас же пошел с осмотром и, не найдя ничего снаружи и на дворе, отправился на чердак, где увидел, что вся стена под обшивкой уже занялась и огонь на внутренней стороне крыши. Я затушил пожар, не требуя полиции, собственными средствами, без всякой тревоги и суеты, и тем расстроил расчет тех, которые надеялись не только на уничтожение дома, но и на грабеж вещей в суете при пожаре.