Levitansk 800 

ПО ЗАКОУЛКАМ ПАМЯТИ ( 1983 )

Юрий Левитанский

Вгостинице «Минск», в двух шагах от «Известий», редак­ция бронировала места для собственных корреспондентов. Евтушенко и Левитанский иногда приходят ко мне не сгова­риваясь, почти одновременно. У них отношения нежные, они знают множество строк друг друга, но заводятся с пол-оборота, когда заходит речь о «гражданской поэзии» или о «тихой лирике». Мне теперь не вспомнить, кто начинал первым, но в спор мгновенно включаются оба, с той лишь разницей, что Евгений Александрович горячится, сыпет цитатами, а Юрий Давидович немногословен и на попыт­ки «разогреть» не поддается. Он медлителен в действиях и словах, но это не от заторможенности; мысль ему надо пере­варить, прежде чем озвучить. Он искренне не понимает, как может уважающий себя поэт публиковать стихи, угодные партийной газете «Правда», причём на полосах, с которых не сходят имена Ленина, Сталина, их подельников. Евгений Александрович горячится: «Да если я могу, не кривя душой, сказать миллионам людей то, что я думаю, во что верю, я от­дам строчки хоть чёрту, если чёрт опубликует!»

Как ни жарок их спор, я-то знаю, им равно опостылела власть, оба знают ей цену. Но в спорах литературных каждый остается при своем мнении. Юрий Давидович, сказав что-то для него важное, не ждет ответной реакции, он ее предчув­ствует и замолкает, безучастно глядя в окно. А Евгений Алек­сандрович, распалившись, долго не может прийти в себя, продолжает говорить, жестикулируя, и так получается, что последнее слово остаётся за ним.

А прощаются нежно, оба своею близостью дорожа. Они об этом не говорят, но знают, что, будучи совсем разными, представляя разные поколения, оба остаются в кругу куми­ров читающей России.

Евтушенко обожает пародии Левитанского, в том числе на него самого, и хохочет, их читая: «Я разный. Огородник я и плотник. / Я сам себе и заяц и охотник. / Я сам себя ловлю и убиваю. / Сам от себя бегу и убегаю. / Но сколько я себя ни убиваю, / я все равно/никак не убываю».

Это из впечатлений наших первых встреч в начале шести­десятых, когда я только начинал работать собкором «Изве­стий» в близком, почти родном для обоих Иркутске и доволь­но часто бывал в Москве.

С Юрием Давидовичем мы сошлись как-то сразу: оказа­лось, наше детство прошло рядом, у меня в Макеевке, у него в Сталино (Донецке), от Макеевки тогда 12 км.; я с родителя­ми бывал в Сталино, он со своими в Макеевке, нас выгулива­ли в одном и том же макеевском сквере с припорошенными угольной пылью акациями и водили в тот же, напротив скве­ра, цирк...

Не позволю себе обольщаться, представляя наши отноше­ния как близкие, но мы встречались на протяжении тридцати пяти лет (1961-1996). Юрий Давидович на восемь лет старше, мудрее, прошел войну, и я был совершенно покорён его трога­тельной заботой о маме. Раису Евдокимовну, маму Юры, обо­жали все его друзья. Когда молодой, застенчивый грузин, тогда безвестный, пишущий стихи, перебрался из Тбилиси в Москву, он поселился на время у Левитанских, его кормила мама Юрия Давидовича. Молодого гостя звали Булат Окуджава.

В августе 68-го Юрий Давидович в очередной раз приле­тел в Иркутск к больной маме. На набережной Ангары он чи­тал мне стихи, я запомнил не целиком, а отдельными строч­ками: «Сирень 45-го года — под ноги пехоты...», «Прости меня, Прага...». У меня был с собой диктофон, и с разреше­ния Юры я эти стихи записал. А дальше случилась история невероятная. В 1983 году, когда я работал собкором в странах юго-восточной Африки, московскую квартиру обокрали и среди прочего унесли двухкассетный магнитофон и с полки дефицитные в то время кассеты. Среди них была запись сти­хов Юрия Давидовича о Праге.

Где-то в начале 1988 года, только я вернулся из африкан­ской командировки в Москву, позвонил Юра: «Помнишь, ты когда-то записал мои стихи о шестьдесят восьмом. Они мне очень нужны для однотомника. Будь добр, перепиши их для меня. Черновик потерялся, но, слава богу, есть твоя запись. Вся надежда на тебя!»

Это был один из самых черных дней в моей жизни.

Мы встретились, оба припоминали строчки, но воспроиз­вести стихи полностью не смогли.

В мае 1993-го. договорившись с руководством «Известий» о встрече в редакции с Левитанским, я передал Юрию Дави­довичу просьбу выступить перед известинцами. Несколько тревожился, будут ли адекватны вопросам коллег, живущих проблемами дня, ответы поэта, озабоченного скорее веч­ным. Левитанский пришел в редакцию часа за полтора до назначенного времени, мы попили чайку у меня в кабинете, поговорили.

-- Юра, как тебе новые времена?

-- Мою концепцию ты знаешь: в целом я считаю, что исторически всё замечательно, нормально и прекрасно. И всё, что в нашем отечестве произошло, я предполагал, это когда-нибудь случится, и я счастлив. Хотя мне так скверно, как сейчас, не было никогда. Раньше я был просто бедным чело­веком, а сейчас просто нищий, как, наверно, большинство из нас. У меня полное право отнести к себе стихи насчет того, что ни рубля не накопили строчки. Видит Бог, это так.

В назначенное время заходим в кабинет Игоря Голембиов­ского, тогдашнего главного редактора. Десятка три лучших перьев газеты заняли места по обе стороны длинного отпо­лированного стола, за которым каждое утро нервно рожда­ется очередной номер «Известий».

Включаю диктофон.

Разговор начинает Левитанский.

- Я давний читатель вашей газеты, польщен, что меня пригласили, да еще в такое время, когда не до стихов. То­варищ Сталин говорил: «Мы находили время для шуток». Спасибо, что вы тоже нашли время для таких шуток, как го­ворить о рифме. В моём лице, простите высокопарность, вы видите последнего поэта ИФЛИ (слово «поэт» я в отно­шении себя употреблять остерегаюсь, но все-таки, но может быть...).

Поэты-ифлийцы были странной когортой, объеди­нённой известными принципами. Мы, младшая веточка, по­ступали в Институт философии, литературы, искусства, ког­да Твардовский его заканчивал. Там учились такие поэты, как Павел Коган, погибший первым, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко... Никого уже нет в живых. Я по­следний, и мне от этого как-то тревожно и боязно. Наше по­коление называют фронтовым: третьекурсники-ифлийцы, которых в армию тогда не брали, почти все ушли доброволь­цами на войну'. Я был младшим, у меня даже кличка была - Малец. Мы уходили воевать, строем пели антифашистские песни, уверенные, что немецкий рабочий класс, как нас учи­ли, протянет братскую руку и осенью мы с победой вернем­ся домой. Подумаешь, делов-то! Войну мы начали в 1941-м, под Москвой. Сейчас при одной мысли о том, чтобы лечь на снег, становится страшно, но тогда мы лежали в снегах ря­дом с Семеном Гудзенко: два номера пулеметного расчета. Я готов ответить на любые ваши вопросы, если они будут. В мои годы я полагаю - думаю, знаю, - что не дело поэзии за­ниматься политикой и тревожиться о том, кто будет прези­дентом, кто нет. Но как человек, как личность, просто как гражданин этой несчастной страны я всем этим не могу не интересоваться, я тоже вдребезги политизирован. Я так дол­го жил на этом свете, у меня было время подумать о многом. Накопилась какая-то сумма идей, которыми можно было бы поделиться с теми, кто меньше успел на этом свете прожить.

Сыпятся вопросы.

-- Вы едва ли не первым написали о войне с чувством не­ловкости: «Ну, что с того, что я там был... Поразительно было услышать такое во времена, когда заказчиком идейного содержания «военной литературы» выступал такой монстр, как Политуправление Советской армии. Ваше смущение раз­деляли другие поэты-фронтовики?

-- Отношение к военной теме было, кажется, единствен­ным, в чем мы не сходились с Давидом Самойловым, чело­веком оригинального, мощного ума. Вся наша жизнь прошла рядом. Вместе с другими мальчиками и девочками наше­го третьего курса в июне 41-го мы добровольцами ушли на фронт. Во многих смыслах это была война детей. С Давидом Самойловым мы во всем оставались единомышленниками. Но для меня тема войны очень скоро стала неимоверно труд­ной, почти закрытой. Он к этому пришёл позже.

Мы были свидетелями явления, о котором долго не по­зволяли себе размышлять, только в последние годы, припо­миная былое, стали задаваться вопросом: почему все-таки тогда не пошли на фронт секретарь институтского комитета комсомола Александр Шелепин, комсорг нашей группы Зоя Туманова, некоторые другие комсомольские вожаки. Все, кто нас призывал, прекрасно избежали фронта, пошли в райко­мы комсомола, потом поднимались все выше, получая власть над миллионами.

Нас увозили куда-то в теплушках, мы на день оказались в Москве, меня с Гудзенко часов на десять отпустили в город. Мы позвонили Зое Тумановой. Она жила в доме на Набереж­ной: ее папа работал в наградном отделе ЦИКа. На Тверской чернели огромные очереди за хлебом. Зоя обрадовалась нам. Мы приняли душ, сели за стол, где стояла ледяная водочка, красная и черная икра. Счастье! Только сегодня, вспоминая это, я не без ужаса думаю - как же они жили в войну? Мы все, кого я знал, были тогда, несомненно, честные дурачки.

Но я вспоминаю об этом по другому поводу. Наш инсти­тутский товарищ Коля Непомнящий, старше нас, успел по­бывать на финском фронте, ушел на германский. Его армия была окружена, он попал в плен, бежал, был схвачен. Нако­нец, оказался у своих, его снова посадили, этапировали в се­верные лагеря. После XX съезда Коля возвратился в Москву нищий, оборванный, ночевал на вокзалах, безуспешно искал работу. Решился позвонить своему однокашнику Александру (для нас тогда Шурика) Шелепину, теперь первому секрета­рю ЦК ВЛКСМ. Обнялись как братья. Но по мере того, как Коля рассказывал свою историю, Шурик становился все су­ровее, незаметно перешел на «вы». Когда Коля закончил рас­сказ, Шелепин сказал недовольно: «А почему вы не застрели­лись?»

Ну что с того, что я там был?

Война, не правда ли, в каком-то смысле была продуктом великого террора. Террор подразумевает не только гибель миллионов людей в результате идеологических чисток, но и создание атмосферы некоей нравственной чистоты. То­талитарный режим не терпит никаких «отклонений»: от гомосексуализма до формализма в искусстве, эстетизма, упаднических стихов. Люди шли воевать за то, что они ис­кренне считали идеалами. Сознавало ли это поколение, что защищает не только родину, но и одного из самых кровавых тиранов?

Для меня 9 мая - тяжелый день. Я не хожу ни на какие сбо­рища. Есть в Москве старшина нашей роты. Он старше меня на несколько лет. Иногда звонит по праздникам и клянет ны­нешние власти. Для людей этого поколения товарищ Сталин до сих пор святой. С ними бесполезно на эту тему говорить, с этим они уйдут из жизни. Они в этом не виноваты. Это была лучшая часть их жизни. Ничего сделать с этим нельзя.

У нас нет прозы, которая бы объяснила, что с нами со все­ми тогда происходило. Когда меня спрашивают, как вы этого не понимали, когда все так очевидно, я отвечаю: я был Мауг­ли, выросший в джунглях и ничего другого не видевший. От­куда Маугли мог знать о существовании другого мира? Если в нашем круге, даже среди родных, кто-нибудь знал правду или догадывался о ней, он вряд ли решился бы сказать об этом подростку.

Межиров однажды говорил мне, что перед войной его отец, видимо, все понимавший, решился что-то объяснить сыну, но, воспитанный советской школой, сын смотрел на отца, как на выжившего из ума старика. Сейчас говорят, в стране была атмосфера страха. Но какое поколение зна­ло страх? Наше — нет, не знало страха, мы шли на фронт с песней: «Заводы вставайте! Шеренги смыкайте!» Никакого страха не было.

(...У Левитанского удивительное ощущение истории, плы­вущей из тьмы веков дороги, по которой проходят чредой двести поколений человечества, люди малые и великие, не­скончаемыми толпами несут на себе своих богов, свои стяги, свои вериги. «Были смерти, рожденья, разлады, разрывы - разрывы сердец и распады семей - возвращенья, уходы. / Было всё, как бывало вчера, и сегодня, и в давние годы. / Всё, как было когда-то, в минувшем столетье, в старинном романе, в Коране и Ветхом завете. /Отчего ж это чувство такое, что все по-другому, что всё изменилось на свете? /Хо­ронили отцов, матерей хоронили, бесшумно сменялись над черной травой погребальной за тризною тризна. /Всё, как было когда-то, как будет на свете и ныне и присно./ Просто всё это прежде когда-то случалось не с нами, а с ними/, а те­перь это с нами, теперь это с нами самими».)

-- Вы исторический детерминист?

-- Мне хотелось бы быть реально мыслящим человеком. Большинство людей не желает знать, что будет через 33 года, им неинтересно. А мне интересно. Что случится в нашем Оте­честве через три часа, я абсолютно не представляю. Может произойти самое невероятное. Но что будет через 33 года, я примерно представляю. Есть вещи, которые не зависят от президентов, партий, движений. Они могут замедлить или ускорить процесс. Но остановить не может никто. Это от природы, от Господа Бога. Англичане, русские, калмыки, ев­реи, муравьи, тигры - все живое карабкается куда-то. Прежде это называлось эволюцией, но независимо от того, как обо­значить процесс, он на самом деле происходит, пусть даже мы не знаем, откуда он начался, отчего проистекает. Все сущее взбирается по лестнице, сегодня одни оказываются ступенькой ниже, другие ступенькой выше, третьи рядом, ка­саются локтями, но завтра картина может быть совершенно  иной. Конечную точку я тоже не знаю, но общее направле­ние вижу, оно предопределено.

Потому я не верю ни в какой особый «русский путь». Это полная чепуха. Нет ни специального английского пути, ни французского, ни голландского. Нас учили, что можно, ми­нуя что-то, перейти куда-то. Но как выяснилось, ничто нельзя миновать. Моей младшей дочери 13 лет. Я могу задержать или ускорить ее развитие, но мне не под силу сделать так, чтобы ей сегодня было 18, 22, 24 года. Это касается отдельной особи и общества в целом. И когда говорят — «народ, давший миру Толстого и Достоевского», для меня это абсурд. Не народ дал, это Бог дал, природа дала. Вы можете объяснить, почему в провинциальном городе Таганроге, в обыкновенной семье, рождается мальчик, который становится Чеховым? Почему? Сколько я ни думаю об этом, никакой прямой зависимости между этими явлениями и явлениями социального порядка не нахожу.

-- Вы материалист?

-- Для людей моего поколения это непростая проблема. Часть жизни прошла в атеизме, которому нас учили с дет­ских лет. От той начальной точки до сегодняшней пройден большой путь, естественно, я не атеист, но назвать себя веру­ющим тоже не посмею. В церковь не ходил и, скорее всего, уже не пойду. Недавно с огромным интересом впервые про­читал работы Л.Н.Толстого о религии. Мне приятно было почувствовать, что интуитивно мои представления оказа­лись близки к такому же представлению о религии, о церкви, какое было у Толстого. Моя концепция в целом: исторически всё идет нормально. Я твердо знал, что страна придёт к ре­шительным переменам, но не думал, что доживу до этого. Счастлив, что все-таки дожил, хотя лично мне никогда не было так скверно, как теперь.

-- Вы считаете, все предопределено?

-- Убеждён в этом. Конечной точки я тоже не знаю, но на­правление вижу. Сказать, что всё движется от худшего к луч­шему, - боюсь. Для кого-то лучше, для кого-то хуже. Тем более что и точки отсчета меняются, и оценки.

...Заходит разговор о других «тихих» поэтах, его свер­стниках, которые тоже не выясняли отношений с властями, предпочитая говорить со временем и пространством.

Левитанский улыбается:

-- Не так замкнуто мы жили, как вы думаете. Я подписывал все письма, какие в ту пору были, - в защиту Солженицына, Синявского и Даниэля... И мои товарищи тоже. Мы не вы­ходили на Красную площадь, это правда, но мы не ходили на нее и с другими, противоположными лозунгами.

-- Вы преподаете в Литературном институте. Что вы ска­зали бы о подрастающем поколении отечественной словес­ности?

-- Когда-то Горький заметил, что обилие пишущих стихи в стране объясняется низким культурным уровнем нашего на­рода. Звучит парадоксально, но это так. Угнетает не числен­ность, а низкий культурный уровень молодых. Им знакомы имена Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, и то не уве­рен, что их знают достаточно хорошо. Многих российских поэтов, пусть не такого масштаба, но весьма хороших, вооб­ще не знают: Смелякова, Мартынова, раннего Асеева...

Среди молодёжи появляются весьма энергичные люди. Они стараются создать видимость, что до них не было во­обще никакой культуры. Это жаль. У них свои теоретики и идеологи, порой неглупые, знающие люди, которые внедря­ют в умы идею, что лишь теперь появляется в этой стране литература. Это не так. Если говорить о культуре России в ее высших точках, она всегда была на уровне высочайшем. Разговоры об упадке культуры кому-то выгодны, но никакого упадка на самом деле не было. Культура жила и продолжает жить своей таинственной жизнью. Другое дело - понижение культурного уровня общества, расползание масс-культуры... В наше время не только в литературе, но едва ли не всюду впе­рёд выходят колдуны, шаманы, знахари... Вся история культу­ры свидетельствует, что поэзия не участвует в общественной суете. В силу специфического развития России наша литера­тура прошлого века, даже классическая, надо признать, была чрезмерно идеологизирована, кое в чем литература от этого выиграла, но что-то существенное, я думаю, и утратила.

Сегодня впервые наша литература может стать самой со­бой. Она не свободна от самой себя, от мира души человека, от всего, что тревожит смертных на земле, но от политиче­ских страстей она теперь и в будущем свободна. И хотя жить сегодня труднее прежнего, издаваться почти невозможно, я счастлив, что дожил до времени, когда в истории России по­явилась реальная перспектива. Пусть не близкая, пусть уже не для меня. Я чувствую себя так. словно задержался в какой- то другой эпохе, как говорится, на небольшой срок.

В 1995 году случилась история, глубоко уязвившая Юрия Давидовича. Вышла в свет антология русской поэзии «Стро­фы века», составленная Евгением Евтушенко. Где-то за пол­года он рассказывал, в каких муках рождается книга, как это трудно - всех представить достойно, никого не задев. «Ты знаешь, как я люблю Юру и читаю все его стихи. У многих других поэтов я отобрал по несколько стихотворений, а у Юры хочу взять только одно, по-моему просто гениальное, чтобы никакие другие строчки не отвлекли от этого ше­девра. Я надеюсь, он мой замысел поймет. Стихов хороших много у всех, но утёсов, как левитановский "Сон о рояле” - по пальцам перечесть». - «Может, тебе поговорить об этом с Юрой...» - «Не обидится, уверяю тебя. Вот послушай, что я пишу во врезке...» Евгений Александрович раскрыл тетрадь: «...Во Вторую мировую был солдатом, офицером, военным корреспондентом. Первая книжка "Солдатская дорога” вы­шла в Иркутске в 1948 году. Поддержал первые поэтические шаги составителя этой антологии во время его приездов на родину, с незабываемым гостеприимством разъезжая с ним на американской “амфибии” по Ангаре и окружающим болотам. Именно в разговорах с поэтами военного поколе­ния - Наровчатовым, Межировым, Слуцким, Левитанским и рождалась идея этой антологии... Левитанский, невзирая ни на какие неприятности, подписал добрый десяток писем в защиту диссидентов, начиная с процесса Синявского и Да­ниэля».

Мы встретились с Юрой после выхода «Антологии». На нем лица не было. «Ну как тебе это?! Одно, только одно до­стойное антологии стихотворение я, оказывается, написал за всю жизнь! Пусть Бог и это ему простит...»

Евтушенко осознает ошибку будет казнить себя нещадно, но публичное раскаяние запоздает.

С Юрием Давидовичем Левитанским Москва прощалась в январе 1996 года в Малом зале Центрального Дома лите­раторов. Евтушенко прилетел из Соединенных Штатов. Был бледен. У гроба читал о Юре стихи. «Поэзия - слышимость  каждого стона, / Поэзия - чувство безвинной вины./ Что царь, да не батюшка,/ видишь ли с тропа / еще одну жертву чеченской войны?»

...Пишу, а перед глазами милая, одинокая фигура Юрия Давидовича, седые, коротко стриженные усы, насмешливая улыбка, и сам не понимаю почему, при одной только мысли о Левитанском или когда слух ловит сочетанье звуков, его имя составляющих, в мозгу возникает одно и то же видение, миг любви и сострадания, щемящий до боли: «Картина грусти бесконечной, и я едва не плачу в этот миг, / когда старушка площадь переходит, в скрещенье всех событий мировых / шагает по дорожке пешеходной, неся свою порожнюю авось­ку, / где, словно одинокий звук минорный и словно бы воро­бушек озябший, / один лежит на донышке / лимон».