Makeevka 1942 800

ПО ЗАКОУЛКАМ ПАМЯТИ

Встречи с немцами в июне 1941-го

Втретьем классе школы я узнал скрываемое от всех, даже от родителей, мучительное чувство ревности. С Жоркой Рихтером (соседом по парте) мы оба были влюблены в красавицу-второгодницу Наташу с двумя косичками за спиной. Дружили втроем. В классе у нас были русские, украинцы, та­тары, евреи, цыгане... Жорка был из немецких колонистов, поселившихся в Макеевке в 1920-е годы, а Наташа росла в украинской семье с отцом-пьянчугой, поднимавшим руку на дочь и жену, безответную билетершу в кинотеатре. Она про­пускала нас троих без билетов на вечерние сеансы.

Наша с Жоркой парта в крайнем правом ряду, четвертая от учительского стола. Мы оба нетерпеливо ждем, когда со второй парты обернётся Наташа, тряхнёт золотыми косич­ками с зелеными бантами, и оба переживаем, если ее взгляд обращён к кому-то третьему. Однажды на уроке Жорка по­слал Наташе записку. Я видел, как Наташа, слюнявя каран­даш, долго пишет ответ и возвращает записку на нашу парту. Жорка читал и перечитывал. «Что ты ерзаешь?!» - спросила меня Людмила Алексеевна, наша учительница, но я не мог оторвать от записки скошенные на нее глаза. Ее записки! Наконец, Жорка ладонью придвинул записку ко мне. «Возь­ми себе, если хочешь». И наклонился к моему уху: «Наташка дура, я с ней больше не дружу».

Прошло семьдесят с лишним лет, многое важное в памяти стерлось, а в той записке на клочке бумаги в косую линейку, адресованной Жорке, я помню каждое слово химическим ка­рандашом и округлый, самый красивый на свете почерк моей первой любви. Она писала Жорке: «На чорта мне нужен жит (так в записке), а кого люблю, догадайся сам».

В свои десять лет я знал: слово «жид» означает что-то нехо­рошее, вроде ругательства. В среде, меня тогда окружавшей, этого слова в лексике не было. Даже у профессионального вора Славки Кудинова из нашего двора; он учил меня играть в подкидного на деньги (на его деньги!), от него я перенял много новых для себя слов, но такого не было. Дома я пока­зал записку маме, надеясь, она объяснит, как это слово пони­мать. У мамы дрожали руки. Спросила, откуда это у меня. Ус­лышав, стала гладить мою голову, вздыхая: «Бедная девочка. Что они делают с детьми...»

Если же не считать друга Жорки Рихтера, первых в сво­ей жизни немцев я увидел за три недели до нападения Гер­мании на Советский Союз. В начале июня 1941 года отец привез меня, третьеклассника, на поезде из нашей Макеевки под Одессу, в детский санаторий «Кляйн Либенталь». Вокруг старые немецкие поселения: Гросс Либенталь, Кляйн Либен­таль, Люстдорф, Нейбург... Дороги к ним вымощены булыжником, в тени тутовых деревьев - красные кирпичные дома под черепичными крышами, на площадях лютеранские, как я понимаю теперь, кирхи и католические костелы. Полтора столетия существовали в причерноморских степях островки старой Германии, с тех самых пор, как Екатерина II разреши­ла иностранцам свободно въезжать в Россию и селиться, где пожелают. Часть немцев и выбрала земли под Одессой (вино­градари, скотоводы, мастеровой люд). Персонал нашего са­натория (медицинский, обслуживающий, хозяйственный) - все потомки обрусевших немецких колонистов из селения Кляйн Либенталь. Воспитательница группы Эльза Максов- на Миллер (или Меллер...), полноватая, белокурая, в белом халате, принимала нас придирчиво, как на одесских базарах отбирают цыплят.

22 июня 1941 года (этот день запомнил не я один) Эльза Максовна появилась в столовой с опухшими глазами. Врачи, медсестры, повара, официанты, не поручусь, но скорей все­го тоже Миллеры, работали в этот день, как будто не замечая нас, и вполголоса возбужденно переговаривались. Никогда при детях они не говорили по-немецки, а тут впервые из их уст мы услышали чужую речь.

С Эльзой Максовной мы резали ножницами старые газе­ты, заклеивали крест-накрест окна нашего корпуса. Работни­ки-мужчины, с ними врачи, медсестры, повара (все немцы!) с утра уходили с лопатами в сторону моря. Копали траншеи. Ночью при воздушной тревоге Эльза Максовна велела нам браться за руки, и, пригнувшись, мы короткими перебежками следовали за нею по тропе, спускались по вырытым в глине ступеням в узкую траншею. Гул в небе то нарастал, то утихал. Задрав головы, мы видели в небе черные силуэты самолетов.

Близко бухали орудия. У нас на глазах один самолет за­горелся и упал в море, оставляя за собой черный огненный шлейф. Мы не знали, наш самолет или немецкий, но наде­ялись, что не наш. При залпах Эльза Максовна сбивала нас в кучу, обнимала и прижимала к себе, кого-то в небе ругая на непонятном языке. Когда все стихало, Эльза Максовна выво­дила нас из траншеи; к санаторию возвращался, как видится сейчас, выводок гусят вслед за большой белой гусыней.

В санатории стали появляться родители, забирали детей. Но за большинством, за мной в том числе, быстро выбрать­ся родителям не удавалось. По железной дороге шли и шли товарняки с военными, «литерные», платформы с зачехлен­ными орудиями, эшелоны первых беженцев из Западной Украины. В санатории оставляли совсем маленьких, ждали их родителей, а старшим, вроде меня, давали баул с веща­ми и едой, бумажку с домашним адресом, сажали в идущий на восток поезд; проводницы записывали, на какой станции кого высаживать, а нам рисовали на вырванных из тетрадей листках, как дальше добираться попутками до своего посёлка или города.

Меня высадили на станции Харцызск; случайный грузо­вик довёз до Макеевки. Отец, человек партийный, постав­ленный директором промтоварного магазина, пропадал в военкомате, а мама не могла оставить мою приболевшую че­тырехлетнюю сестренку и сходила с ума, не зная, где десяти­летний сын и что с ним.

А потом беженцами в Сталинград, в Узбекистан, под Бухару - в колхоз «Кзыл дехкан». Школьниками собирали хлопок в подвязанные к поясу мешки. Нам говорили - это для завода взрывчатых веществ. Для победы! И мы не знали выходных. Потом семья перебралась в Каган; женщины, и с ними моя мама, на хлопкозаводе очищали волокно от семян, а мы в каникулы продолжали собирать хлопок. В Каганской школе мы играли в войну, кричали друг другу «Хенде хох!» и навещали подшефный госпиталь. Приносили раненым подарки, читали им стихи и разыгрывали смешные сцен­ки, где фашистам обязательно был капут. Раненые радостно стучали по полу протезами и костылями. Почти у всех ребят отцы воевали.

Пишу «почти», потому что у одного из нас, у вислоухого Илюшки, он был несколько младше, папа не воевал, был на­чальником городского военкомата. В отличие от нас, Илюш­ка был хорошо одет и упитан. Мальчишки держались от него подальше, а мне жалко было младшего товарища. Где-то в конце 1943 года Илюшка предложил в выходной вместе по­смотреть в кино «Два бойца» и попросил за ним зайти. Он жил с отцом и с матерью в центре города. Строгая мама ино­гда приходила к нам в школу, учителя ее побаивались.

Когда домработница впустила меня в квартиру, Илюшка сидел за обеденным столом. У меня расширились зрачки. На тарелке кусок белого хлеба с маслом. Как до войны! Куски ва­реной курицы, ваза с фруктами, блюда со всякой всячиной, которой я и названия не знал. По праздникам моей маме перепадало кое-что из американской помощи, ее распределяли на хлопкозаводе: свиную тушенку, или сухие галеты, или яич­ный порошок, или шпик, или сгущеное молоко. В остальные дни мы питались, как придется. Я подслушал, как школьный врач что-то говорил маме о моем малокровии, мама плакала.

Илюшка сидел за столом с салфеткой за воротником. Мама черпала из тарелки суп и подносила ложку к илюшкиному рту: «Это за маму... Это за папу...» А он отворачивался, вертел головой. От дразнящих запахов у меня всё кружилось перед глазами, стало подташнивать. Капли супа с Илюшкиного под­бородка падали ему на грудь. А Илюшина мама, толкая ложку ему в рот, умоляла: «Кушай! Ну, еще одну ложку!» И скашивая глаза в мою сторону, грозила: «Кушай... а то я Лёне отдам!»

Я стоял у дверей с тюбетейкой в руках. Молния ударила, оглушила. Я навсегда запомнил тот день. Возможно, меня и раньше как-то унижали, но в первый раз я унижение почув­ствовал. Илюшка на радость маме стал быстро глотать суп, ложку за ложкой, вытирая губы салфеткой, чтобы мама не успела угрозу осуществить. Я направился в прихожую. «Маль­чик, с тобой всё в порядке?» - провожала меня домработница жалостливым взглядом. Фильм «Два бойца» я увижу только в последний год войны. Это будет в Днепропетровске, в во­енном госпитале, когда мы с мамой приедем забирать пере­бинтованного отца.

Когда я расскажу эту историю Евгению Александровичу, он будет растроган. Помню его взволнованные, сочувству­ющие глаза. По-моему, в них были слёзы. «Такое выдержать маленькому детскому сердцу... А можно, я опишу эту- историю как бы случившуюся со мной? На станции Зима, тогда мама выступала с концертной бригадой на фронте?» - «Ну конеч­но, - сказал я. - У тебя это получится интереснее».

Прошли годы, но Женя пока не написал.

Я не знал, как сложилась судьба Эльзы Максовны и других немцев из санатория «Кляйн Либенталь» под Одессой, что с ними стало после 30 сентября 1941 года, когда из Причер­номорья началась эвакуация советских войск и пришли 900 дней германской оккупации. Но при мысли о тех временах в моих глазах - падающий в ночное море самолет с горящим хвостом и немка Эльза Максовна в белом халате и с раскинутыми пухловатыми руками, прижимающими наши головы к своей груди.

Макеевку германские войска взяли 22 октября 1941 года.

С 1941 по 1943 год оккупационные власти расстреляли 36 000 жителей, в том числе 20 000 евреев. Массовые расстре­лы шли в сквере у цирка. Цирк был разрушен; в развалинах купола находили велосипедные спицы, куски троса, кости. Мы с мамой могли быть там же, и тетя Соня с семьей, и тетя Геня с семьей, и тетя Бетя, но мы бежали. Старший сын тёти Сони - Геська Болотин был призван в армию незадолго до войны, погиб на Белорусском фронте; младший сын Яшка был военным летчиком, стрелком-радистом, бомбил Берлин, их отец (муж тети Сони), известный в Макеевке портной дядя Юда (родственники звали его Дядя Толстый), воевал солдатом-пехотинцем под Ленинградом, умер после войны в Макеевке. Муж тёти Тени - мой дядя Давид Непомнящий по­гиб на фронте в 1943 году.

Следы Жорки Рихтера затерялись.

А что с Наташей, нашей первой любовью?

Не оказалась ли девочка среди попавших в приют трех со­тен макеевских ребятишек, у которых брали кровь для ране­ных немецких солдат и которые, признавала комиссия после войны, «погибли в результате истощения, эпидемических бо­лезней и отравления пищей и трупы которых были зарыты в ямах около поселка Соцгород»?

И не была ли Наташа с мамой в числе двухсот пятидесяти тысяч жителей Донбасса, тогда угнанных на работу в Герма­нию?

Мне уже не узнать.