800tolpa

 

Тем вечером 29 мая 1988 года, Вадим Чарышев вернулся домой подавленным. Долго сидел за столом. Затем стал стремительно и размашисто писать в новенькой толстой тетрадке: «Сегодня я впервые понял, что означает быть маленьким человеком. Неприметной песчинкой в чьей-то истории». Он отложил ручку и закрыл лицо руками. Затем снова начал писать быстро и лихорадочно: «Нет ничего страшнее, чем оказаться одному посреди стихийной толпы. Я никогда не забуду...» Дальше он многократно зачеркнул написанное. Ему ничего не хотелось помнить из происшедшего. И он тут же вырвал исписанный лист и разорвал его в мелкие клочья. Было слышно, как у соседей сверху включили телевизор. В программе «Время» помпезно рассказывали о «судьбоносной встрече» советского и американского президентов.

День этот для Чарышева начинался с приподнятого настроения. Было воскресенье. По совету Вильегорского, решил сходить в недавно открывшийся музей Пушкина на Арбате. По такому случаю Вадим впервые надел только что купленную белую рубашку с галстуком и новенькие часы «Полёт» — подарок матери. Глянул в зеркало и сам себе обрадовался, энергично приглаживая непокорный вихор.

По Спасопесковскому переулку он шёл неспешно. Погода была великолепной. Рядом шагали две красивые девушки, аппетитно облизывая одно эскимо. Его держала рыжеволосая, большеглазая хохотушка и аппетитно слизывала таявшее мороженое. Иногда она заигрывающе поглядывала на Чарышева и громко смеялась. Он улыбался ей в ответ, стесняясь заговорить.

Непонятная давка неожиданно возникла возле магазина «Диета». Вадим хотел было обойти это столпотворение, но какие-то люди в штатском энергично вклинились в толпу и стали грубо её оттеснять. Шедшие сзади начали напирать. Несколько парней даже обрадовались такому скоплению и, весело загалдев, попытались сноровисто протиснуться вперёд. И вдруг всё остановилось. Сблизилось. Сжалось. Спрессовалось.

Неожиданно зажатый со всех сторон Чарышев ощутил нарастающее давление такой силы, что уже через несколько секунд не мог нормально вздохнуть. И тут же толпа приподняла его и понесла куда-то в сторону. Вмиг люди оказались сдавленными в монолитную массу. В одном месте он почувствовал, как наступил ногами на что-то мягкое, упругое, похожее на человека. Но людские тела были так близко притиснуты друг к другу, что ему невозможно было даже наклонить голову, чтобы глянуть вниз.

Напряжение в толпе всё нарастало и нарастало. Лица у всех стали потными и раскрасневшимися. Взгляды — испуганными. Давление продолжало стремительно увеличиваться. А с ним и панический страх наступающей безысходности. Толпа сжималась всё сильнее и сильнее, будто пожирала сама себя. Боль слева пронзила ему грудь. И тут же неведомая сила вновь приподняла и понесла куда-то вбок. А дальше его уже сдавили так, что плечи вздернулись кверху и стиснулись возле шеи тяжеленными тисками. Он попробовал пошевелить руками и не смог. Вздохнуть сразу тоже не получилось. Только с третьей попытки удалось выхватить малюсенький глоток воздуха. Стало темнеть в глазах.

Спрессованная людская масса покачивалась, вибрировала и вздымалась. И вдруг она застонала. Этот стон был невнятным, глухим, будто исходил из-под земли. Он увидел рядом невысокую девушку с вытаращенными, страшными, остекленевшими глазами. Казалось, что в ней уже ничего не было живого. Только нижняя синюшная губа чуть подрагивала и слышался утробный, прерывистый хрип: «Э-э-э-эээ...» Причём этот сиплый хрип вырывался не наружу. Уходил внутрь. Уходил не вдохом, а её последним издыханием. Он заметил на её щеке малюсенький кусочек таявшей шоколадной глазури от мороженого. И только в этот миг понял, что эта была одна из тех самых девушек, которая улыбалась ему несколько минут назад. Он безучастно смотрел на неё, не в силах помочь. Невозможно было даже произнести что-то членораздельное. Обезличенная масса продолжала стремительно и удушливо сжиматься.

Чарышев будто через туманную пелену увидел, как в людской пучине исчезла голова только что хрипевшей девушки. И он тоже стал проваливаться, теряя сознание, куда-то в пустоту, в безысходность. В чёрную бездну.

Сдавливавшие тиски разжались в одно мгновение. Тяжесть отступила, будто сошла огромная волна. Он стал ловить ртом воздух, хрипеть, и размахивать руками, ища опору. Отовсюду послышались крики, вопли, а потом, с другого края, со стороны Арбата, раздались возгласы восхищения: «Вы, видели?!», «Видели, здесь Рейган только что был», «Рейган!», «Президент Америки». И в этот момент перед взором Чарышева открылся лежащий на асфальте мужчина, в расстёгнутой на груди, испачканной грязью рубашке, и суетящаяся рядом с ним женщина, которая умоляла окружающих: «Вызовите кто-нибудь скорую! Пожалуйста, скорую!»

Недалеко стояла ещё одна женщина с высоко поднятой головой. Из её носа текла кровь. И она её вытирала, как слёзы, размазывая по щекам и перепугано бормоча: «Господи, за что нас так? Господи...» А чуть дальше всем показывал растопыренную пятерню мужичок средних лет, восторженно сообщая: «Он мне руку пожал! Протянул и пожал. Правда! Вот так взял и пожал. Вот здесь! Вот так пожал...»

Тем утром президент США впервые прилетел в Москву. «Империя зла», как он сам окрестил Советский Союз, встретила его очень радушно. Он уже успел пройтись по Кремлю и по почти безлюдной Красной площади, где пообщался с небольшой группой ряженых туристов.

К неприятностям можно было отнести только давку на Арбате. Именно здесь Рональд Рейган вместе с женой Ненси сходили «в народ». По такому же сценарию, как не так давно это сделал и Горбачёв в Америке. Никого не предупреждая и ни за что не отвечая.

О случившемся в новостях не сообщили. Произошедшее осталось незамеченным. Совсем неприметными оказались для мира те, кто попал под каток этого столпотворения. Тем самым подтверждая простую истину, что для большой политики все люди выглядят маленькими. Не удостоился сожаления и тот прохожий, сбитый с ног и сражённый сердечным приступом. Ему не оставили даже надежды на то, чтобы хоть кто-то обратил внимание на его право: если уж не быть свободным, то, по крайней мере, не оказаться задавленным.

— Это полицейское государство! — выпалил Рейган после сотворённого им же арбатского происшествия. Но сказано это было только для самого близкого окружения. Для остальных выбирались слова, не имевшие негативной окраски. Москва в этот раз была нужна ему совсем для другого. Как раз для этого и была намечена уникальная, историческая встреча с советскими студентами.

Минут за двадцать до её начала ректору пединститута Шуткевичу-Ганопольскому позвонили из госкомитета по образованию. Сообщили о времени прямой трансляции выступления Рейгана в Московском университете. Ректор вызвал председателя профкома Агнессу Бергольцеву и приказал срочно организовать коллективный просмотр.

— И ещё вот это... — и он вручил ей подписанный приказ. — Передайте для ознакомления.

Та быстро пробежала текст глазами:

— По увольнению у меня вопросов нет... Давно пора. А вот с просмотром, Александр Юрьевич... Четыре часа уже. Почти все разошлись...

На кафедру истории профессор Вильегорский вошёл бодрой походкой и радостно поприветствовал Веру Михайловну Ардынцеву, одиноко сидевшую за самым дальним столом. Она была блестящим филологом и остроумным человеком. И, несмотря на преклонный возраст, глаза у неё по-прежнему оставались молодыми и озорными.

— Уж кого-кого, а вас я действительно рад видеть! Держите! — и Вильегорский вручил ей маленькую шоколадку.

Ардынцева смущённо кивнула и, на секунду задумавшись, удивлённо сказала:

— Я сейчас поймала себя на очень странной мысли... Удивительное ощущение... Несмотря на то что меня можно уже причислять к старой рухляди, но я всё ещё чувствую существенную разницу между конфеткой, подаренной моей внучкой, и... вот этой шоколадкой. Всё же, чёрт возьми, приятно ощущать себя не только бабушкой, но и... женщиной!

— Ещё какой женщиной! — и Вильегорский восторженно вскинул руки, и они стали вместе задорно смеяться.

В этот момент дверь распахнулась и, тяжело дыша, вошла председатель профкома Агнесса Бергольцева, ведя за собой большую группу преподавателей:

— Проходите, товарищи! Рассаживайтесь! — и, уже обращаясь к Ардынцевой, как бы не видя Вильегорского, сообщила. — Вера Михайловна, сейчас Рейган будет в прямом эфире выступать. Событие уникальное. Сергей Юрьевич дал мне указание...

Бергольцева вдруг пристально оглядела всех и, недовольно пожав плечами, подошла к мужчине в рыжем верблюжьем свитере:

— Ну что же вы расселись, Новомир Юрьевич! Включайте! Включайте быстрее! — заполошно обратилась она к инфантильному доценту Весницкому, который, кивая головой, послушно побежал, мелко перебирая ножками, включать телевизор.

— We Americans make no secret of our belief in freedom, — неожиданно громко и с впечатляющей убеждённостью зазвучала английская речь. И только потом на экране появилось чёрно-белое изображение Рональда Рейгана и послышался синхронный перевод его выступления. — Мы, американцы, не делаем секрета из нашей веры в свободу. Фактически это что-то вроде нашего национального увлечения...

Появление в прямом эфире советского телевидения американского президента было подобно шоку. Привычные представления, вдолблённые пропагандой, рухнули в одно мгновенье. Рейган говорил свободно и убедительно. И смотрелся он вовсе не кровожадным «ястребом».

— Я его живьём видела, — с гордостью сообщила всем аспирантка Донцова. — Галстук у него красный-прекрасный...

— Где же это вы его, милочка, ухитрились увидеть?! — с недоверчивым любопытством спросила завхоз Вишневская, стоявшая у окна.

— А он в Данилов монастырь приезжал, — повернувшись ко всем сообщила Донцова. — Я живу там. Рядом. И собственными ушами слышала, как попы ему на улице пели: «Долгие лета...». Позорище.

— Наверное, не «попы», а монахи, — попытался кто-то её поправить.

— Какая разница! — выкрикнула Донцова.

Но в ответ на неё возмущённо зашикали: «Дайте же послушать!»

— Свобода — это признание того, что ни один человек, ни одно учреждение или правительство не имеет монополии на правду, — звучал перевод выступления Рейгана. — Жизнь каждого человека обладает бесконечной ценностью, признание того, что...

— А вот эти стёклышки по бокам у него зачем? — спросил кто-то сзади, указывая на прозрачные экраны, установленные на подставках по обе стороны от трибуны.

— Так боится он, чтобы не застрелили его, — предположил лаборант Васин. — Там стёкла бронированные.

— Да никакие не бронированные. Это электронные суфлёры, — пояснил заместитель декана Трояновский. — Рейган с них текст читает. Мне знакомый из Останкино рассказал. Там такое стекло специальное. Со стороны зала ничего не видно, а...

— То-то я думаю, что он всё время головой туда-сюда вертит, — недовольно произнёс Васин. — А он, выходит, как шулер с краплёными картами... Эх, если бы такие стёклышки да Брежневу нашему или... — но дальше Васин фразу не продолжил и смущённо замолчал.

— Выступать по такому суфлёру абсолютно безнравственно! — возразил профессор Заславский. — Как с чужого голоса говорить.

После сообщения об использовании Рейганом электронного суфлёра восторженное восприятие его персоны стало стремительно замещаться досадным разочарованием. И в наступившей тишине речь президента США зазвучала особенно отчётливо:

— Утверждалось, что свобода делает людей эгоистичными материалистами, — в этом месте Рейган сделал паузу и посмотрел на сидящих в зале. — Но американцы — один из самых религиозных народов на Земле. Это происходит потому, что они знают, что свобода, как и сама жизнь, даётся не в награду, это дар божий, и они стремятся поделиться этим даром с остальным миром.

800vielgorskiy vistupl 2800v

— Вона как! — не сдержавшись, воскликнул Вильегорский. — Истина в последней инстанции. Свободой приехал с нами делиться! Быстро он забыл, что совсем недавно, лет ещё двадцать назад, в Америке везде висели расистские таблички «Только для белых». И на тебе! Уже свобода — их естественное состояние. Кто-нибудь подсказал бы этому Рейгану, что крепостное право в России отменили раньше, чем рабство в Америке. Что...

— Вы поразительный человек! — всплеснула руками преподаватель научного коммунизма Валентина Шестова. — До этого вы всегда ругали советское. А теперь... Удивительные метаморфозы!

— К счастью, история России не ограничивается только советским периодом, — бесстрастно и явно не желая продолжать этот разговор, отреагировал Вильегорский.

— Типичная черта русского человека! — язвительно вклинился Трояновский. — Пусть и дерьмо, но родное. И никому не дозволено...

— Между прочим это идёт ещё от Пушкина, — перебила его преподаватель Николаева. — Александр Сергеевич, конечно, мог в сердцах воскликнуть: чёрт меня дёрнул родиться в России! Но никогда ни одному иностранцу не позволял плохо отзываться о нашем Отечестве!

— И вот это тоже типичная наша черта: всегда перекладывать вину на Пушкина... — удовлетворённо посмеиваясь, закивал Трояновский. — Да-да...

Вильегорский пошёл вперёд, но Бергольцева преградила ему путь в проходе:

— Сядьте! А то, я смотрю, вы сейчас договоритесь до того, что заявите, будто и перестройка вам тоже не нравится?! — провокационно съязвила она.

— Не нравится. Честно признаюсь, — сказал Вильегорский. — Очень всё это напоминает очередную кампанию... Ведь каждый из нас думает, что перестраиваться нужно кому угодно, но только не ему самому. А я несколько дней назад прочитал исследование, если мне не изменяет память, профессора... Профессора Абдуллиной из...

— Да-да. Верно! — крикнул кто-то сзади. — Есть такая в МГПИ.

— Поразительные выводы в её исследовании. От Москвы до Читы опросили сотни учителей... Шестьдесят процентов... Представляете, шестьдесят процентов из них не видят необходимости в самообразовании. Они уверены, что им и прежних знаний достаточно. Вот вам одна из главных причин нашего застоя! Застывшие изваяния. Почти две трети получают в стране зарплату как учителя, а на самом деле ими давно не являются... А вот ещё: двадцать пять процентов учителей-новобранцев не хотят ими быть вообще. Знаете, почему? Им противно учить детей. А учат, потому что действует обязательная отработка после института. Но вопрос в другом: кто же выпускает таких уродцев?! Не мы ли с вами?! Четверть брака сразу на выходе и ещё две трети — впоследствии! Это какие же мы с вами сеем зёрна «разумного, доброго, вечного», если такие убогие всходы появляются?! Учителя работают и ненавидят то, чем занимаются. И потом неосознанно учат этому других...

— Хватит! — гневно закричала Бергольцева. — Остыньте! Вот вам, почитайте! Может, это охладит вашу горячность, — назидательно сказала она и вручила ему приказ о его увольнении из института.

— А мне нравится! — громко заявила Фролова, указывая на Рейгана в телевизоре. — Наконец-то дождались настоящей гласности!

— Да. Только ещё бы и правды дождаться, — резко возразил Вильегорский, теребя в руках приказ, не обращая внимания на его содержание.

— Слушайте! Хватит вам брюзжать. Ну противно же... Я вот смотрю сейчас и думаю... — мечтательно сказала Фролова. — Вот всё время нас пугали этим «проклятым империализмом»... А гляньте на американского президента... Нормальный мужик! И, представьте, я бы совсем не прочь жить так же, как они живут в Америке...

— А хотите, я вам всем загадку загадаю? — Вильегорский энергично подошёл к огромному книжному шкафу и стал быстро просматривать корешки книг. — Я вам сейчас прочитаю одно примечательное высказывание об американской демократии, а вы мне назовёте автора, — и он достал с верхней полки потрёпанную книгу. — Вот!

— Перестаньте! Не надо! Знаем мы эти ваши высказывания, — демонстративно подвигаясь поближе к телевизору, презрительно сказала Шестова. — Вы вечно что-нибудь найдёте такое... Давайте не портить...

— И всё же попробуем, — Вильегорский стал листать книгу, отыскивая нужную страницу. — Вот! Об американских реалиях. Цитирую: «С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству...»

— Всё! Дальше можете не читать! Мне и так уже всё ясно, — резко перебил его щупленький профессор Жарсамов и жеманно, с сильным восточным акцентом, суетливо объявил. — Это однозначно кто-то из советских писателей сталинского периода.

— По всей видимости, Маяковский, — хриплым голосом предположила Бергольцева, внимательно всматриваясь в маленькое зеркальце своей пудреницы.

— Нет! — взмахнув рукой, возразил Вильегорский.

— Есенин. Э-э-э... Приблизительно двадцать третий год, — бойко, но с сомнением предположила Донцова и тут же игриво присела, пытаясь подсмотреть снизу название книги в руках Вильегорского. — Это когда у него была скандальная поездка в Америку... Ну тогда, когда американцы объявили Есенина пьяницей и антисемитом... Я права?

— Да вы что! Какой Есенин! — недовольно отреагировал профессор, прикрывая рукой обложку. — Вот, послушайте дальше: «со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принуждённый к добровольному остракизму, — такова картина Американских Штатов...»

— Ильф и Петров. Непременно! — вскричал Жарсамов. — Ну теперь точно?!

— Нет! — азартно воскликнул Вильегорский.

— Катаев... Илья Эренбург... — послышались с мест голоса сотрудников. — Может, Яковлев? Чаковский...

— Нет! Нет! И нет! — поворачиваясь в разные стороны и удивлённо разводя руками, отвечал Вильегорский. А потом остановился как вкопанный и удручённо сказал. — Коллеги?! Вы что?! Это же Пушкин. Александр Сергеевич...

Пауза длилась секунды три. А потом прорвало.

— Какой Пушкин? Что вы из нас дураков делаете?! А-а-а?! — возмущённо вскочила Шестова, чуть не перевернув телевизор. — Я не литератор, но Пушкина знаю. Пушкин — это наше... И вам никто не позволит...

— Вы совсем из ума выжили! — заорала Фролова, горделиво подходя к Шестовой. — Я вас полностью поддерживаю, Вера Анатольевна. — Он же, как всегда, издевается над нами... Чтобы Пушкин полтора века назад... Да тогда ещё и Соединённых Штатов-то никаких не было... За кого вы нас считаете... Паясничаете тут как шут гороховый!

— Ну я же говорил: во всём виноват Пушкин... — попытался пошутить Трояновский, но Шестова негодующе махнула на него рукой, и он насмешливо прикрыл рот ладонью.

— Товарищ Вильегорский, нельзя так ёрничать над великой советской культурой, — медленно вставая, гневно заговорил Жарсамов, стряхивая рукой обильную перхоть с пиджака и путаясь в словах и падежах. — Я у вас здесь уже почти месяц и давно заметил, что вы низкий провокатор. Всё время сам по себе. Не знаю, есть ли у русский такой... такай пословица, но у нас говорят: лучше вместе с народом блуждать, чем одному дорогу искать... И вот что хочу сказать: гласность — это не распущенный надо быть, чтобы кто-то вам позволил безнаказанно делать глумление над гением... Это и вас касается, товарищ Трояновский. Говорю вам как коммунист коммунисту...

В этот момент Вера Михайловна Ардынцева размашисто пошла по проходу между столами. Жарсамов увидел её мощное движение и, попятившись, жалостливо и покорно сказал:

— Я уже всё... Закончил, — и тут же стал медленно садиться с открытым ртом.

— Коллеги, перестаньте! — решительно заговорила Ардынцева. — Пушкин это! Вы что?! Если это за рамками учебной программы, то это не значит, что Пушкин этого не писал. У него очень много публицистических работ. Да вы сами в этом можете убедиться, — она взяла книгу из рук Вильегорского и всем её показала. — Для пушкинистов сказанное — это азбука. В воспоминаниях Анненковой и Гоголя тоже приводятся высказывания Пушкина об Американских Штатах: «Мне мешает, — говорил он, — восхищаться этой страной, которой теперь принято очаровываться, то, что там слишком забывают, что человек жив не единым хлебом» и «человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит». Это — Пушкин! И уж позвольте Александру Сергеевичу иметь на всё своё мнение, а не ваше!

Вильегорский в этот момент опустил голову и машинально прочитал текст приказа, который держал в руках. Потом ещё раз. И только тогда до него дошёл смысл написанного. Он сразу как-то осунулся. Сгорбился. И медленно побрёл к выходу.

— Профессор?! Что же вы покидаете поле битвы? — издевательски окликнул его Трояновский. — И копьё своё забыли, — указал он, хихикая, на его огромный зонт, прислонённый к шкафу.

Вильегорский остановился. Взял зонт. Повернулся ко всем и, тяжело вздохнув, сказал:

— Не знающий своего прошлого... Жалкий народ! — и уже выходя, тихо добавил. — Прощайте.

— Кто «жалкий»?! — непонимающе спросил Весницкий. — Это он о ком? О нас?!

— Это не он о нас. Это о нас Пушкин, — растерянно сказала Ардынцева.

— Да не защищайте вы его, — возмущённо заорала Бергольцева. — Всё! Конец этой комедии. Больше его нет... Он уже не член нашего коллектива. Александр Юрьевич только что подписал приказ о его увольнении. И я считаю, полностью правильно! Ну вы же всё видели сами, как он только что глумился над советской педагогикой... У него же нет ничего святого... Товарищи, у нас есть, конечно, недостатки... Но...

— Как уволили?! — вскочила молоденькая преподавательница Лида Остроухова, нервно прижимая руки к груди. — Он же из всех вас...То есть нас... Он единственный — настоящий... За что? Это неправильное увольнение...

— Так не увольняют, — порывисто и твёрдо сказала Ардынцева. — Так вышвыривают на улицу, чтобы каждому показать его место... И тем, кого увольняют, и тем, кто остаётся...

— О-о-о! Какая патетика пошла! — издевательски подёргивая плечиками, всплеснула руками Фролова. — А я так скажу: если бы не этот подонок Чарышев с вот этим самым Вильегорским, то, может, ничего бы и не было... И Рейган бы не в МГУ сейчас выступал, а у нас. Здесь! И вы бы, наверное, не возражали?! — и она почему-то пристально посмотрела на Весницкого.

— Я?! — перепугано спросил Весницкий во весь голос. — Я бы... Я... — и он тут же покраснел, покрылся испариной и пристально уставился на Бергольцеву, не зная, что ответить, и ища у неё спасительной поддержки.

Та, увидев его рыжие взъерошенные волосы, перепуганные глазки-пуговки и проступившую детскую потливую беспомощность, не сдержалась и стала нервно похохатывать, всё повторяя и повторяя: «О, господи! Весницкий?! О-о-о! Весницкий...»

Шестова, демонстративно подсевшая ещё ближе к телевизору, возмущённо оглянулась и с силой крутанула ручку звука.

— Ваше поколение живёт в один из самых волнующих, обнадеживающих периодов советской истории, — патетично провозгласил из телевизора Рональд Рейган. — Это время, когда первое дыхание свободы колеблет воздух, и сердце бьётся в такт ускоренному ритму свободы, когда накопившаяся духовная энергия долгого молчания устремляется наружу. Мы не знаем, какова будет конечная цель этого пути, но мы надеемся, что обещания реформ исполнятся. Этой московской весной в мае 1988 года мы можем позволить себе эту надежду.

...О том, что уволили Вильегорского, многие узнали в тот же вечер. Преподаватели, смотревшие в институте трансляцию выступления Рейгана, сразу стали звонить коллегам, интересовались впечатлениями и спешно рассказывали о происшествии «из первых уст».

Слух быстро дошёл и до студентов. В общежитии увольнение профессора обсуждали бурно. На одной из кухонь даже прошло маленькое собрание, на котором запальчиво кричали о новых временах, о гласности, о социализме с человеческим лицом... Несколько студентов смело говорили о возможных выступлениях в поддержку Вильегорского. Но это была типичная кухонная говорильня.

Способных совершить сам поступок не нашлось. Да и вероятность появления хотя бы одного такого смельчака была ничтожна. По статистике КГБ, на каждые 4-5 тысяч советских граждан приходился только один человек, открыто критиковавший власть. Да и среди таковых многие выражали своё недовольство вовсе не из-за желания что-то изменить в стране, а из-за озлобленной решимости уехать на Запад.

Тогдашнее утверждение о том, что Советский Союз являлся «страной очередей», было чистейшей правдой. Не хватало многого: еды, одежды, электроники... Но в стране катастрофически стало не хватать и более главного, и мало кем замечаемого — человека поступка.

Донельзя измельчал человек. Почему это произошло? Сам ли он опустился до низменного уровня по удобству такого положения? Или власть сделала его податливо согбенным под гнётом репрессий? Ответ на этот вопрос каждый мог дать только сам. Но прежде должна была появиться потребность задавать себе подобные вопросы.

Человек в СССР действительно смотрелся инородным существом по сравнению с развитыми западными странами. Но вовсе не из-за «отсутствия свободы». Может, здесь он был даже намного честнее перед собой. Потому что для развращения сознания ему существенно не хватало роскошного бытия. Он просто-напросто не был прикрыт обманчивой обёрткой общества потребления. Был гол как сокол и выглядел таким, как есть. И в этом его положении было столько же беды, сколько и блага. Ведь кто-то из мудрых точно подметил, что в мёде тонет гораздо больше мух, чем в уксусе. Но когда нет потребности в крыльях, то никакой простор не поможет их обретению.

 

strizi 190x209

 

 

 

 

 

 

 

oglavlenie

Ugolok155