Впрочем, даже и до всего этого мне не было бы никакого дела, если бы сестра не составила себе репутации из того, что будто бы и живет только единственно для братьев. Я ни от кого никогда ничего не требовал, кроме правды. Сестра доказывала мне впоследствии, что она имела право ничего не делать для нас, так как мачеха предоставила ей по смерти полное распоряжение завещанным ей имением; но из самого завещания мачехи, из положенного ограждения наших Прав от произвола родственников, из назначения капитала детям старшего брата очевидно было, что ей и в голову не приходило, чтобы сестра, уверявшая всегда, что живет только для нас, сочла себя вправе не делать для нас и того, к чему мачеха обязывала завещанием своих родных.
Ясно, что мачеха считала всякую оговорку насчет обязанности сестры обидною для нее. Если же предположить, что мачеха, всегда обижавшаяся, если кто из посторонних называл ее этим именем, и всегда выдававшая себя за истинную мать нам, и в самом деле не заботилась об обеспечении нас, то обязанность сестры была бы — вовремя предупредить меня о том, а не держать в постоянном обмане насчет моего обеспечения, и тогда бы я мог, не рассчитывая уже ни на что, принять заблаговременно свои меры, ни в каком случае не допуская оставлять будущность свою и своего семейства на произвол прихоти сестры.
Между тем все эти обстоятельства поставили меня в невозможность воспользоваться содействием товарищей, когда, встревоженные тем, что я не возвращаюсь, они через Ив. Ив. Пущина требовали, чтобы я написал, сколько мне нужно для возвращения в Россию. Дело в том, что если бы мои родные были в действительной невозможности оказать мне содействие, тогда я, конечно, мог бы по совести принять содействие от товарищей, имея на то полное право, так как и сам несравненно больше делал для них. Но теперь, стараясь всегда показывать пример, я не мог принять предлагаемого содействия, потому что не мог объяснить действительной надобности в нем, не изобличив всей несправедливости моих родных. Таким образом, я поневоле должен был остаться в Чите, а коль скоро не выехал в удобное время, то расстройство дел в Чите делало с каждым годом труднее собрать средства на выезд, не покидая семейства; когда же наконец все более и более гибельные для края и государства действия Муравьева заставили меня гласно выступить против него, тогда уже нравственная обязанность требовала, чтобы я оставался в Чите, так как я хотел не только обличить и исправить зло, но и представить ободряющий пример, показать, как должна действовать истинная гласность, и совершить нравственный подвиг, выступив против противников лицом К лицу на месте их действия и находясь даже в их власти.
С каждым днем становилось для меня очевиднее, что система, принятая Корсаковым относительно меня, основывалась именно на той надежде, что вследствие его ухаживанья и личного угождения мне они добьются наконец того, что я буду снисходительнее смотреть на их противозаконные дела. Но я не замедлил показать им, до какой степени они ошибались, потому что чем сильнее выказывалась их угодливость лично мне, тем строже и беспощаднее преследовал я всякое зло и еще более, чем при Запольском, явился в глазах народа надежным его защитником. Не только уже в Забайкальской области, но и с Амура и из других мест Восточной Сибири стекались ко мне и жалобы, и нужные сведения. Напрасны были все меры и все угрозы; люди находили средства сообщать мне все, что нужно.
Наконец сам Корсаков почувствовал, что всякая борьба со мною на этой почве безуспешна, что всякое старание остановить меня личными мне угождениями будет напрасно, потому что он лучше, нежели кто-нибудь, знал, до какой степени личные отношения мало имеют влияния на образ моих действий. Он видел, что, несмотря на все вероломство и подлость Муравьева относительно меня, я не смешивал дела с его личностью и продолжал, как и прежде, оказывать полное содействие делу, даже и в тех случаях, где Муравьев присваивал себе мои труды и извлекал себе выгоду.
В таких отношениях прошел весь 1857 год, как наконец два обстоятельства вынудили меня выступить открыто против зла, увеличивающегося все более и более, и попытался остановить его помимо местных правителей и даже вопреки им, коль скоро опыт вполне доказал уже, что нечего надеяться образумить их. Я тем более имел на это права, что и в этом случае не отступил от обычного своего правила обращаться сначала непосредственно к самим творцам зла, чтобы вразумить и остановить их, и только тогда действовать против них самих, когда увижу, что они действуют вполне сознательно, а не по неразумению или непониманию дела. В настоящем же случае необходимость обличения была тем настоятельнее, что зло, казавшееся местным и извиняемое, если не оправдываемое, случайными обстоятельствами, грозило сделаться общим правилом и узакониться.
До сих пор можно было думать, что само правительство находится в сомнении насчет характера действий в Восточной Сибири (что, казалось, подтверждала присылка Путятина), а публика вовсе не знает их и потому на неправильности смотрит как на результат не то что умышленного действия, а исключительных обстоятельств; но теперь выказалось, что Муравьев и его сообщники задумали обмануть самым дерзким образом не только правительство, но и всю Россию и то, в чем сами до сих пор извинялись как в ошибке и случайности, возвели в положительную систему, на которую имеют будто бы полное право. Поэтому, с одной стороны, стали печатать самую возмутительную ложь насчет положения вещей на Амуре и вообще во всей Восточной Сибири, а с другой, всякое насилие, все реквизиции, наряды и пр. выдавать за обязательную службу.
Правда, когда я в первый раз указал Корсакову и Буссе на нелепость того, что начали печатать об Амуре, то они старались отделаться шуткою («Прихвастнули немножко», — отвечали они мне) или отрекались от всякой солидарности с авторами вздорных известий; но скоро официальность внушений, по которым писались подобные статьи, стала для меня несомненна; а с другой стороны, когда я раз сказал Корсакову об одном из тех действий, которые он и сам прежде признавал за неправильные и всегда, бывало, обязывался исправлять, то он вдруг отвечал мне: «Что ж, Дмитрий Иринархович, ведь это служба».
«А, вот вы как начали теперь говорить, — сказал я ему, — ну, так делайте же как хотите, но и я буду уже делать то, что обязан».
Я честно предупредил их, что так дела не могут идти, и что из обмана и насилия, кроме гибели для самого Амурского дела и для края и вреда для государства, ничего не может выйти. Но ясно было, что эти люди, если до сих пор и лицемерили и удерживались еще отчасти, то это только от страха, пока они не считали своего положения вполне упроченным, но если удастся им приобрести доверие, обманув правительство и публику, то они сбросят и маску, и узду. Кроме того, Муравьеву мало было извлекать себе выгоду от правительства, обманывая его; тщеславие его искало еще и популярности, и он задумал, нельзя ли пробраться хоть незаконным путем даже в историю. Вот для этого-то удобнее всего, казалось ему, могли служить печатаемые партизанами его статьи, в которых восхвалялись мнимые его подвиги и заслуги перед Россией; случай же надуть правительство и окончательно утвердиться в доверии представил так называемый Айгунский трактат. Только одного он не мог предвидеть, что именно то самое время, когда он достигнет апогея могущества и доверия, когда, по-видимому, никакая оппозиция и никакое обличение немыслимы, я и выберу, чтоб не только уменьшить значение всего, но прямо провозгласить все его подвиги вымыслом и мыльными пузырями, а все заслуги — положительным вредом делу, краю и государству.
Ознакомившись с моим характером, Муравьев очень хорошо знал, что мои отношения к людям основывались на внутренних свойствах своих, и что никакое внешнее положение человека не защитит его от моего презрения, если его дела того заслуживают. Он знал также, что я не только не побоюсь выступить против какой-то бы то ни было силы, будь это человек во власти или возмутившаяся масса, но что чем больше противная сила, тем решительнее я выступаю против нее. Он сам мне говорил об этом не раз, припоминая свидетельство моих товарищей и рассказ Феопемита Лутковского об укрощении бунта фрегатской команды в Австралии и о борьбе с министром и всей Адмиралтейств-коллегией, и наконец, слышанное им самим в Охотске предание, как я спас капитана корабля из-под ножей возмутившейся команды. Зная это все, он понимал, конечно, что если найдется человек, который не побоится выступить против него, то это буду я, вследствие чего и старался в 1855 году удалить меня из Читы, но он все думал, что я могу действовать только обычными по их понятиям путями — словесною критикою (кричать, как это называется), тайными доносами, частными письмами, которые можно перехватить.