- Информация о материале
- By Дмитрий Завалишин
Когда назначенное для нас комендантское управление достигло полного развития, то оно состояло из коменданта, генерал-лейтенанта (с окладом почти в 30 тысяч рублей, что превышало тогда оклад генерал-губернатора), из плац-майора и двух плац-адъютантов, получивших четверное жалованье, или, как тогда говорилось, заграничный оклад, т.е. за рубль ассигнациями рубль серебра, стоивший тогда вчетверо. Сверх того, по условию они должны были получать через каждые три года чин, независимо от производства, за отличие; пользуясь этим, комендант и вывел своего племянника в течении 12 лет из подпоручиков в полковники.
На таких же условиях был и прикомандированный для чтения писем штаб-офицер. Священник и доктор получили также четверной оклад и сверх того награды, постоянном распоряжении коменданта находилась инвалидная рота с тремя офицерами для занятия караулов и казачий отряд войск с офицером; но коменданту предоставлено было право требовать особые наряды от войск и земства, как и было то, когда переходили мы из Читы в Петровский завод. Деньги наши хранились в местных горных управлениях и выдавались через коменданта; от горного же ведомства шло жалованье (1 р. 98 к.) и провиант (2 пуда муки), которые выдавались помесячно; оно назначало также прислугу нам, в Чите от земского наряда, а в Петровском заводе из ссыльных, причем развилось множество злоупотреблений со стороны служащих в штабе коменданта, так как приписывали будто бы для прислуги к каземату множество таких людей (даже прачек), которых в каземате никогда и не видали, а которые жили у плац-майора и плац-адъютантов. Прислуга состояла вся на наше жалованье и содержание, и ее было очень много. В каземате было 12 отделений, и в каждом по одному сторожу из инвалидов, да по прислужнику из ссыльных, кроме того четыре повара, два хлебопека, два банщика, два огородника и работник, смотревший за свиным хлевом. Баня и огороды были устроены на наш счет; мытьем белья занимались преимущественно солдатские жены.
Вначале предположено было содержать в каземате только тех, кто был судим Верховным уголовным судом; но потом, вследствие ложных опасений возмущения, горное начальство выслало в Читу всех, кто только был в заводах сослан из дворян — как по политическим, так и не политическим преступлениям. Поэтому были присланы офицеры Черниговского полка и два саперных офицера с одним поляком, как члены тайного общества, возникшего в западном крае. Те и другие судились обыкновенным военным судом. Прислан был тогда же и брат мой Ипполит, и его товарищи по Оренбургской затее, и майор Кучевский, сосланный за намерение поджечь Астрахань, а потому и прозванный в каземате бранд-майором, личность в высшей степени отталкивающая от себя явным ханжеством и последующими своими действиями вполне оправдавшая недоверие к своему лицемерию. Его звали также «шишка», потому что при земных поклонах он бил лбом в землю и набил себе огромную шишку на лбу; звали также и «пучок», потому что он связывал назади в пучок свои волосы как делали то церковные причетники. Его особенно долго не хотел комендант ни смешивать с нами, ни принимать, но из Петербурга решили, что, хотя никого бы не следовало смешивать с нами, но, если они уже присланы в каземат, то пусть в нем и остаются. Наконец, в Петровский завод был прислан слепой поляк Сосинович, сосланный за укрытие польского эмиссара Канарского.
Пока не началось отправление на поселение, то большее число находившихся в каземате доходило до 91 человека. Кроме того, с судьбою каземата были связаны и как бы причислялись к нему и жены некоторых товарищей наших. Между последними было много женатых, и почти все жены изъявили желание следовать за мужьями, но иные остались по воле мужей для воспитания детей; другим не позволял ехать недостаток средств. Впрочем, все оставшиеся в России сохранили верность своим мужьям, и только впоследствии три из них, жены Осипа Поджио, Лихарева и Фаленберга, вышли замуж, воспользовавшись законом, считающим брак расторженным в случае ссылки мужа или жены.
В Иркутские заводы приехала Трубецкая, в Благодатский рудник Волконская; в Читу — Муравьева, Янтальцева, Нарышкина, Давыдова, Фон-Визин и Анненкова; в Петровский завод Юшневская, Розен и Ивашева. Почти все строили себе как в Чите, так и в Петровском заводе собственные дома, и в Чите в каземат допускались только на свидание с мужьями очень короткое время и то при караульном офицере, дополняя это потом свиданием у частокола, что составляло главный источник дохода для наружных часовых, которые не дозволяли подходить к частоколу. Но в Петровском заводе, так как сначала перестали отпускать мужей к женам на дом, как вошло то уже в последнее время в обычай в Чите, жены должны были жить в каземате с мужьями в их номерах, имея, впрочем, свободный выход, что явно противоречило условиям содержания в каземате, так как через это не только делалось возможным словесное сообщение с посторонними, но и передача всего в каземат и обратно.
Впоследствии наша колония умножилась еще детьми наших товарищей. В Чите родились две дочери у Анненкова, из которых старшая впоследствии умерла; дочь у Волконского, также умершая при самом рождении; дочь у Трубецкого, сын у Давыдова и дочь у Муравьева. Вообще же число всех родившихся в Чите и Петровском заводе было более 20, но многие там и умерли, так что до зрелого возраста дошла только половина. Старшая дочь Трубецкого, превосходная девушка, была за сенатором Ребиндером, и умерла; две другие также замужем; дочь Муравьева замужем в Москве; сын Волконского женат, дочь Анненкова также замужем; сын его приобрел похвальную известность в Нижнем Новгороде как честный и энергический судебный следователь; дочь Давыдова осталась девицею, сын Розена женат.
В заключение надо сказать, что в числе других выгод, которые обе местности, как Чита, так и Петровский завод, извлекали от нашего пребывания в них, было учреждение в них почтовых контор, которых до нас не было и которые остались там и после нас.
Каземат наполнялся таким образом, что сначала очистили Петропавловскую крепость в Петербурге, где оказалась надобность в помещении для членов польского тайного общества, привозимых из Варшавы. Затем стали отправлять из Шлиссельбурга; отправление же из финляндских крепостей продолжалось до лета 1828 года и так, что самую последнюю категорию из числа осужденных в работу, ту, которой срок был только на один год, привезли последнюю и срок работы сочли ей со дня привоза в Читу. Таким образом, хотя приговор произнесен был 10 июля 1826 года, и не по их вине они так долго не поступали в работу, а держали их в крепостях, на поселение отправлялись они только летом 1828 года. При этом надобно заметить, что и места для их поселения были выбраны самые дурные, как, например, Березов, Туруханск и т.п. Те из наших товарищей, которые находились в Благодатском руднике, привезены были в Читу, как и упомянуто выше, в октябре 1827 года.
Между тем, как тех, которые судились Верховным уголовным судом и одни исключительно признавались правительством за политических, привозили обыкновенно в Сибирь с фельдъегерями и отправляли из Тобольска также на подводах в сопровождении казачьего офицера или чиновника, — всех других, помещенных также в каземат, но судившихся обыкновенным военным судом (офицеров из Брест-Литовска, лиц, замешанных по делу брата в Оренбурге и пр.) отправляли, как простых ссыльных, с партиями пешком и прямо в Нерчинские заводы.
Побеги ссыльных из заводов не редкость, — бегут и поодиночке, и целыми партиями. Один из офицеров Черниговского полка, Сухинов, имел неосторожность болтать с простым ссыльным, не приняв в соображение, что ничто так не развито в Сибири, как доносы, и обыкновенно с примесью чисто фантастических предположений и толкований, как мы это постоянно испытывали в приложении к себе. Вот и сделан был донос, что будто бы Сухинов затевал всеобщее возмущение ссыльных. Не надеясь на беспристрастие заводского суда и опасаясь, чтобы не подвергли его телесному наказанию, Сухинов лишил себя жизни; а заводское начальство с перепугу выслало к коменданту в Читу всех без различия, кто только был в числе ссыльных из дворян. Таким образом, примешали к нам человек 12 очень невыгодной примеси, которая своими действиями навлекала дурную славу на весь каземат, да и во внутренней жизни его была поводом ко многим смутам и орудием многих неприятностей. Что же касается до отправления из каземата, то первыми отправленными были Корнилович, которого увезли сначала в Петербург, а оттуда на Кавказ, и Толстой (Владимир), который был отправлен прямо на Кавказ в виде милости.
Мы сказали выше, что тому разряду, который был осужден в работу только на год, этот годовой срок сочли со дня привоза в Читу, но потом в Петербурге одумались и следующему разряду, который был приговорен на три года работы, сочли уже срок со дня приговора, так что и этот разряд отправился на поселение также из Читы, и между отправлениями обоих разрядов, вместо двухлетнего промежутка, прошло очень немного времени.
Неизвестно, почему так торопились перевести нас из Читы в Петровский завод, коль скоро ясно было, что употреблять нас в заводские работы очень опасаются. Каземат, строившийся в Петровском заводе, далеко не был окончен.
Он не был еще обшит снаружи и не оштукатурен внутри, как было получено приказание летом в 1830 году перевести нас туда. Все оставляли Читу с большим сожалением. Необходимость смягчила многие суровые условия нашего содержания. Женатые из наших товарищей построили себе дома и, постепенно улучшая их, сделали уже вполне удобными для жилья и, кроме того, обзавелись хозяйством. Не только дамы не имели уже надобности ходить в каземат на свидание или мерзнуть у частокола, но и мужья их постоянно уже жили в своих домах, через что и в казематах стало несравненно просторнее, независимо от большого числа казематов и частных домиков, построенных внутри оград при них, владельцы которых также постоянно уже в них жили. Жизнь, вздорожавшая было с начала нашего прибытия, сделалась потом очень дешева и изобильна, так в Чите можно было достать все, и в этом отношении она стояла выше многих провинциальных городов.
Годы нашего пребывания в Чите были необычайно благоприятные по урожаю и теплому времени. В 1829 году весна была благоприятная, а осенние морозы, или утренники, обыкновенно начинающиеся еще в августе, начались в этот год не прежде половины сентября. Устроенный нами огород дал необычайный урожай исполинского размера овощей, так что, по изготовлении нужного для себя самих изобильного запаса, мы могли наделить овощами все бедное население Читы. Огромная масса денег, пущенная нами в оборот, привлекла со всех сторон торговцев и при свободной конкуренции произвела изобилие и дешевизну. Притом больные и бедные получили всякого рода вспоможение. По всему этому и не мудрено, что в памяти жителей эпоха нашего пребывания в Чите сохранилась как особенное благословение Божье. Здесь кстати заметить, что убеждение, что это именно мы принесли счастье, было так глубоко, что когда через 9 лет я приехал на жительство в Читу, то мой приезд сочтен был всеми за предзнаменование, что благословенные года воротятся с моим возвращением, и, как нарочно, случилось так, что вера жителей в это оправдалась, и следующий год по моем приезде напомнил благодатные года нашего общего пребывания в Чите.
Начались приготовления к отправлению, грустные и для жителей, несмотря на то, что они из самых этих приготовлений извлекали себе немалую выгоду; но особенно грустны были они для нас; известное уже положение, сделавшееся уже сносным, и по действительному его улучшению, и по привычке к нему, мы меняли на неизвестное, которое притом во всяком случае должно было быть гораздо хуже. Мы знали уже, что Петровский завод — место вообще невыгодное и что каземат расположен на болоте и дурно построен вследствие воровства инженеров. К тому же не было уже тайною для нас и то, что в комнатах, назначенных для нас, нет окон. К довершению невыгоды, и время отправления подошло под осень; начались осенние дожди, а как переход был расписан на основании военных маршрутов, то и должен был он продолжаться полтора месяца. Все это с бесконечными хлопотами сборов, укладывания, отправления наперед обозов и всяческой, неизбежной в таких случаях, суеты, порождало общее дурное расположение.
Но прежде, нежели я приступлю к описанию нашего необычайно странного во всех отношениях перехода, я должен упомянуть об одном событии в Чите, которому суждено было иметь важное влияние не только на мою личную участь, но впоследствии и на судьбу целого края.
В 1829 году, когда я был совершенно погружен в ученые занятия, от которых отрывался только тогда, когда товарищи призывали меня к общественной деятельности, что случалось только в важных случаях (ко мне, как к человеку, не принимавшему никогда участия в ссорах партий или личных, обыкновенно обращались, когда нужно было беспристрастное постороннее посредничество. Кроме того, меня всегда выбирали для составления каких-нибудь постановлений и как судью по общественным делам), вдруг стали делать мне какие-то странные намеки о каком-то необычайном событии, в котором будто бы я играю завидную роль. Наконец начали говорить яснее, что вот влюбилась в меня какая-то прекрасная девушка и хочет идти за меня замуж. Я сначала принимал это за шутку и тем с олыиим нетерпением выслушивал эту болтовню, что мысли мои в это время направлены были совсем к иному. Но вот однажды вечером мне сказали, что одна из наших дам просит меня подойти к частоколу, потому что ей очень нужно поговорить со мною. Меня это удивило, потому что прежде этого никогда не случалось; а если и бывало, что дамы, служившие посредницами в переписке моей с родными, имели надобность спросить меня что-нибудь насчет письма, то делали это обыкновенно через своих мужей.
Подхожу и вижу Прасковью Егоровну Анненкову, которую я знал еще менее, чем других. Она извиняется, что потревожила меня и оторвала от занятий, но оправдывается тем, что должна сообщить мне дело величайшей важности и просит меня отнестись к нему и принять ее сообщение вполне серьезно. Она говорит мне о своей дружбе с семейством главного местного горного начальника и о всеобщем к нему расположении и уважении, которого оно вполне заслуживает; говорит, что семейство это очень многочисленно, что теперь при них находится старший сын на службе и один маленький, но есть еще один в корпусе; дочерей же шесть, из них четыре взрослых, а две еще небольшие. Затем Прасковья Егоровна как-то заминается. Проходит минута молчания. Я воображаю себе, что, верно, дело идет об обучении меньших детей и что, зная мои занятия, совестятся просить меня о том, между тем как для детей действительно чрезвычайно важно воспользоваться таким случаем для образования, какого до сих пор они не имели и которого, с нашим уходом из Читы, может быть, никогда уже не представится вперед, и потому счел своею обязанностью вывести Прасковью Егоровну из затруднения и предупредить просьбу объявлением, что я очень рад заняться обучением детей горного начальника и делаю это тем с большею охотою, что давно и сам желал отплатить семейству за услугу их в том, что они заботятся о моей спартанской похлебке[34] .
«Ну нет, Дмитрий Иринархович, тут дело идет совсем о другом, — сказала Прасковья Егоровна. — Вот видите ли: третья из дочерей, самая красивая, самая способная и самая одобряемая по характеру, имела вот уже трех женихов, очень выгодных по здешним понятиям и обстоятельствам. Причины, по которым она отказала первому, найдены уважительными и родителями; насчет повода к отказу второму можно было еще спорить. Что же касается до третьего, то, по обычным понятиям, никаких особенных возражений сделать было нельзя. Родители настаивали; и вот при этом-то и исторгли ее тайну. Она объявила, что любит вас и кроме как за вас, ни за кого замуж не пойдет, и сказала это с таким спокойствием и твердостью, что родители, зная ее обычную кротость и повиновение, поняли, что в глубине души ее дело безвозвратно решено. Вы знаете, как велико будет в крае предубеждение против такого союза, как робок Семен Иванович и как тяжело ему будет идти против этого предубеждения, но, однако, и он увидел, что тут нечего делать, и разрешил мне сказать это вам. Я сама тоже советовала; вы знаете, какое все имеют к вам доверие; мы уверены, что вы одни сумеете найти, как лучше поступить в этом случае».
Я был до крайности озадачен. В первой части записок изложено было, как я был осторожен во всех отношениях своих к женщинам, почему очень рано приведен был к размышлениям о браке и как смотрел на него. Там же разъяснены были и причины, почему я вопреки стараниям многих скорее женить меня, и несмотря на то, что представлялись превосходные партии, не только всячески уклонялся от вступления в брак, но никогда не давал воли чувству, которое в случае усиления могло бы меня невольно увлечь в супружество. Как по моим понятиям о супружеском союзе, о достоинстве и равноправности женщины, так и потому, что, посвятив себя уже общественной деятельности и деятельности политической с готовностью на крайнюю жертву, я в деле брака менее, нежели в чем-нибудь, допускал эгоистические побуждения для себя и увлечение женщины в невольную жертву. Мне, как человеку, посвятившему себя на высшее служение, казалось уже несвойственным и неприличным руководствоваться обычными побуждениями страсти и расчета, и потому супружество, если и представлялось мне когда-либо возможным, то только в двух случаях, а именно, или когда я найду себе достойную помощницу для высшей цели, к которой я стремился и для которой жертвовал собою, или когда я могу убедиться, что составлю счастье другого человека. Но если эти условия не легко были осуществимы и в прежнем положении, то понятно, что я не мог и думать о чем-либо подобном в том положении, в каком находился после приговора.
Ясно было, что ни та, ни другая цель, которые, по моим убеждениям, одни могли заставить меня решиться на женитьбу, казались неосуществимы в тех обстоятельствах, в которых сделано было мне такое неожиданное сообщение. Правда, что решимость девицы обнаружила в ней возвышенный дух, искавший условий счастья не во внешних выгодах; но чтобы быть мне помощницею для высшей цели, которой я отдал всего себя, ей недоставало образования, которое могло бы поставить ее в уровень с разумением этой цели. Конечно, я имел настолько права доверять себе, что не сомневался в возможности исправить недостатки ее образования, но для этого требовались безотлагательный приступ к делу и постоянное занятие и влияние, а получить от правительства немедленное разрешение на вступление в брак не представлялось никакой надежды, так как даже и впоследствии, когда строгость содержания значительно ослабла, Лепарский никогда не решался сделать о том представления, опасаясь, чтобы это не повело к исследованию внутренних порядков нашего содержания.
Что же касается до второй цели — то как ни уверен я был в себе, что, конечно, со своей стороны употреблю все мои усилия к тому, но положение мое представлялось таким безнадежным, что приобщать к нему даже и привязанного ко мне человека значило бы подвергать его слишком сильному искушению. Нам предстояло еще 17 лет тюремного заключения: и еще бы это имело менее значения, если бы мы оставались, по крайней мере, в Чите. Там можно было бы устроить постоянные свидания, которые дали бы возможность, с одной стороны, заняться образованием моей невесты, а с другой — нравственно поддерживать ее. Теперь же мы должны были на следующий год отправляться в Петровский завод, а каковы будут условия тамошнего положения, даже для жен наших товарищей, было совершенно неизвестно, но во всяком случае не обещало ничего хорошего. К тому же переезжать ей туда не представлялось никакой возможности; там надо было бы ей жить в чужом доме. Итак, не было другого выбора, как или разлука на долгое время, или долгая зависимость от чужих людей, с ненадежною притом перспективою даже на редкие свидания. После всего этого будет понятно, что, как ни тронут я был сделанным мне предложением, но еще более был встревожен им. Поэтому я решился изложить ей с полною откровенностью все возражения и все препятствия, которые истекали из данных наших обстоятельств, чтобы убедить ее отказаться от своего желания и решения; а так как комендант ни за что не решился бы допустить меня до свидания с семейством горного начальника в его доме, то я дождался отъезда его на инспекцию в заводы, и тогда более сговорчивый плац-майор согласился отпустить меня к Анненковым, откуда я и отправился в дом горного начальника.
Я не знал и никогда не видал дочерей его, исключая самой маленькой, которая была еще ребенком и бегала часто на лугу, через который мы ходили купаться. Но нас они могли хорошо знать, потому что мы всякий день ходили на мельницу, находившуюся прямо против их дома, а в летнее время даже ходили против него на улице или сидели на крыльце мельницы. Впрочем, конечно, не наружность моя в то время привлекала мою будущую жену.
ак как нам не позволяли самим бриться в каземате, то я, как и многие мои товарищи, предпочитал ходить с бородой, не бывшей тогда в такой еще моде, как теперь; к тому же, не употребляя в то время никакой другой пищи, кроме овощной, я был очень худ и бледен, с лицом, утомленным непрерывными занятиями. О щегольстве в одежде я и всегда очень мало думал. Причины, привлекшие ко мне дочь горного начальника, были совсем иного рода; одни из них были общие, другие относились исключительно ко мне.
Из числа первых, как после объясняла она мне сама, особенно сильное впечатление произвел на нее приезд жен моих товарищей, пробудивший в ней совсем новые понятия о семейной жизни. На меня же выбор ее пал потому, что она постоянно слышала, что все ставили меня на первое место. Дом их, по званию ее отца и по услугам, которые оказывало семейство, постоянно посещался всеми, от высших до низших, — и нашими дамами, и начальниками, как и солдатами, содержавшими при нас караулы, и нашею прислугою, и от всех она слышала постоянные похвалы мне. Начальники меня очень уважали, хотя и не любили и даже очень боялись, называя меня единственным опасным (разумеется, для деспотизма) человеком. Их инстинкт указал им во мне непримиримого противника деспотизму, тогда как относительно других они скоро убедились, что могут сойтись с так называемыми революционерами более или менее на почве интереса, видя, как податливы многие из нас оказались в этом отношении. Между товарищами я имел отъявленных противников, но и жарких партизан, и известно было, что все лучшие люди были в числе последних, да и самые ожесточенные противники мои имели полное доверие к моему беспристрастию, почему я и выбирался при важных случаях посредником нередко единогласно.
Но особенно поражало ее свидетельство так называемой меньшей братии нашей, которые также инстинктивно чувствовали, что я был искренним и действительным защитником, не терпевшим и не допускавшим никакой несправедливости относительно их и ограждавшим их от нравственного зла, какое легко могли причинить им эгоистические стремления других. Уже в Чите известен был не один пример, с какою энергиею и неуклончивостью я обуздывал дурные наклонности некоторых наших товарищей, имевшие вредное влияние на простых людей, которым так трудно устоять против соблазна денежных выгод.
Я увидел девушку замечательной красоты. Она усиливалась еще вследствие усилий под наружным спокойствием скрыть душевное волнение, охватившее ее при свидании со мною. Впрочем, красота ее не произвела на меня ни малейшего впечатления, и не красота развила во мне впоследствии сильное и искреннее чувство, а сознание долга и ее нравственные качества. Надо сказать, что я вообще никогда не поддавался влиянию красоты и принимал против этого всегда большие предосторожности, так как ничего так не опасался, как возбуждения чувства независимо от нравственного достоинства лица, к которому оно относилось. Молча протянула она мне свою дрожащую руку. Я высказал ей все, что по моему убеждению обязан был, как честный человек, сказать, чтобы отклонить ее от ее намерения. В ответ на мои слова она сказала, что просит у меня извинения, если не сумеет хорошо выразить свои чувства и мысли другим, особенно посторонним, с которыми не привыкла просто разговаривать. Несмотря, однако, на такую оговорку, она находила очень приличные выражения для своих вполне определенных мыслей, так что видно было, что все, что она говорила, было ею давно и зрело обдумано и глубоко прочувствовано. Она говорила довольно долго и постепенно одушевляясь в тоне речи, но с глубоким спокойствием, показывавшим глубокое убеждение.
Сущность сказанного ею заключалось в том, что она просит меня решить вопрос более по отношению не к ней, но к себе; относительно себя она говорила, что нисколько не сомневается, что будет счастлива, в каком бы положении мы ни находились, так как ей хорошо известны все мои достоинства, а к труду и скромному положению она сызмала привыкла. Но она боится одного, не слишком ли смело с ее стороны, что она могла подумать, что она для меня может иметь какое-нибудь значение, что своею преданностью, своими заботами она может быть в чем-нибудь полезна такому человеку, который, по общему свидетельству, до такой степени жертвует собою для пользы других и для общего блага.
Что же касается до продолжительности срока нашего заключения, то она готова ждать хоть бы 17 лет, лишь бы быть уверенной в исполнении хоть когда-нибудь ее желания, и что это тем менее для нее будет в тягость, что ее положение не будет от этого хуже теперешнего; а в некоторых отношениях, пожалуй, и лучше, хоть тем, что избавит ее от других искателей. Наконец, сказала она, что она очень хорошо знает, что она мне не ровня по образованию, но что если я ей дам на этот счет какие-либо наставления, то она примется со всем усердием за учение, чтобы, сколько от нее будет зависеть, поправить недостатки воспитания, и сделает это тем охотнее, что она всегда желала учиться, но только не имела никогда на то ни случая, ни средств, так как не только невозможно было их иметь дома, да и в целом не было воспитательных заведений.
Что мне было отвечать на это? Я был глубоко тронут, но, однако, не увлекся до забвения обязанности думать больше об ее пользе и о достижении той высшей цели, к которой я непреклонно стремился, нежели о радостях для себя в жизни, и потому сказал ей, что с этих пор я принимаю на себя заботы о ней во всех отношениях, но никак не хочу связывать ее безвозвратным решением, а прошу ее считать себя совершенно свободною, окончательное же решение с моей стороны будет зависеть от того, насколько я буду в состоянии согласить его с другими своими обязанностями и убеждением, что действительно могу сделать ее так счастливою, как она надеялась.
После этого мы несколько раз виделись и вели переписку, но я был очень осторожен в отношениях моих к ней, чтобы нисколько и ничем не стеснить ее свободу в будущем. Но зато я принял все возможные меры, чтобы развить ее образование и направить его по правильному пути.
600 верст до Петровского завода
Я сказал выше, что мы покидали Читу в очень дурном расположении духа, и объяснил причины тому. Была, впрочем, и еще одна причина, которая много содействовала мрачному настроению, — это разрушение иллюзий насчет общей амнистии или по крайней мере сокращения сроков.
Правда, все понимали отзыв Павского о царствующем государе, что он горяч, как Павел, и злопамятен, как Александр; все видели в примерах (относительно перемены срока при коронации, ограничившейся заменою одних слов другими, относительно тюремного заключения и желез сверх приговора, и особенно в том, как разочло правительство, однолетний срок низшему разряду, превратив его в трехлетний), что он скорее готов усилить наказание, чем смягчить его; однако большинство из нас и наших родных охотно предавалось иллюзиям, относя неправильные сначала действия правительства к раздражению, которое было так естественно в то время, когда еще была свежа память о событии, не признавая зависимости политических соображений от личного характера государя.
Люди, самые преданные правительству, говорили вслух, а особенно нашим родным, что амнистия законна и справедлива потому, что мы скорее были жертвою безвыходного состояния государства, чем виновными в настоящем смысле, что государь, сам ознакомясь с делами, увидит, до какой степени расстройства был доведен государственный организм, и было бы даже неестественно и безотрадно для России, чтобы протест не выразился в какой-нибудь форме, и если он принял дурной вид, то и в этом виновато все-таки само правительство тем, что не заботилось об искреннем и правильном образовании; что наконец даже те, которые теперь надеются, что новый государь и без революции поправит все дела, не могут вменять в вину людям, что они не могли предвидеть неожиданной случайности воцарения нового государя, желающего улучшений, потому что лета покойного государя делали вероятным, что может еще продлиться и даже ухудшиться то состояние России, в какое она приведена была в последнее время; а неизвестно, к чему бы привело это всеобщее расстройство, если бы оно не было остановлено хотя бы отчаянной какою попыткою.
Искренно ли, по собственному ли убеждению говорили так эти люди, или хотели только содействовать видам правительства, решить трудно; но несомненно то, что правительство, увидя наклонность наших родных и публики верить подобным речам, всячески старалось содействовать тому как для успокоения общественного мнения, так и для того, чтоб удержать нас в спокойствии, и потому беспрестанно распускало слухи, что вот при таком-то или при таком-то случае будет амнистия. Все это через письма родных передавалось в каземат и отражалось в нем у большинства еще большими, может быть, иллюзиями, чем те, которым предавались наши родные в России. Дошло до того, что невозможно было противоречить возбужденным надеждам, не вызывая против себя бурю неудовольствия.
Напрасно я, проникнувши в основы характера государя, доказывал товарищам моим, что он никогда не сделает ничего, пока ожидают, чтобы не подумали, что он уступил общественному мнению, а если и сделает что, то разве тогда, когда явно будет, что это сделано исключительно по его произволу, и что поэтому нечего терять времени в пустых ожиданиях, а лучше заниматься делом, — товарищи мои ничего не хотели слушать и то и дело упрекали меня, что я ничему не хочу верить и полагаюсь будто бы по самолюбию скорее на свое собственное суждение, нежели на самые положительные свидетельства из России, и в оправдание своих надежд показывали мне кучу писем, в которых приводились собственные слова даже самой государыни: «Пусть молят Бога, — говорила будто бы она, будучи беременна, — чтобы у меня родился второй сын, тогда участь их будет непременно облегчена». Но вот родился Константин Николаевич, и, однако, ничего не было. Потом надежды привязались к окончанию Персидской кампании, но и тут ничего не воспоследовало. Со всем тем иллюзии еще продолжались, несмотря на то, что начали строить уже каземат в Петровском заводе.
«Что же это значит, — говорили против этого аргумента ожидавшие амнистии, — разве не начали также строить каземат и в Акатуе и, однако же, вот ведь, бросили».
Особенно ярко разгорались надежды вследствие удачного исхода Турецкой кампании, «Обаяние славы, — писали находящиеся при дворе родные, — непременно расположит сердце царское к великодушию». Но вот и этот случай прошел без всяких ожидаемых последствий; вот и пять лет миновало, и раздражение, на которое сваливали вину отсрочки, должно бы уж успокоиться; вот и каземат построили, и наконец получено приказание переводить в него. Чем сильнее были иллюзии, тем сильнее, как естественно и должно быть, последовало всеобщее разочарование и тем сильнее уныние у тех, которые наиболее горячились. Можно даже сказать наверное, что такое состояние духа имело бы очень вредное влияние на многих и дурные последствия при вступлении в такую мрачную жизнь, какова была в Петровском каземате сначала, если бы тут не подоспело кстати известие о французской революции, возбудившее надежды в другом отношении и увлекшее снова все мысли и желания в политическую и умственную сферу, чем и отвлекло их от мрачного настоящего положения и не давало вполне предаваться ощущению тягости его.
Для перехода в Петровский завод мы были разделены на два отряда. Первый, в котором находились низшие разряды, и сопровождаемый плац-майором, выступил двумя днями вперед; второй, при котором находился сам комендант, заключал в себе старшие категории. Дамы ехали при тех отрядах, где были их мужья, и только одна Муравьева уехала вперед. Штаб следовал при коменданте, при котором также находился местный исправник и главный Тайша Хоринских родов, бурят.
Перед нашим выступлением стояло очень дождливое время, так что все реки страшно разлились. Даже небольшая речка Чита разлилась так, что нигде нельзя было отыскать брода и надобно было устроить перевоз. В самый день выступления 9 августа шел проливной дождь, однако никто из нас не хотел садиться в повозку, а все шли по страшной грязи пешком до самого перевоза за четыре версты от селения. Почти все жители провожали нас, и нам хотелось хоть раз на прощанье побеседовать с ними свободно. Жена и две дочери горного начальника провожали нас также до перевоза и оставались все время, пока продолжалась переправа, что длилось очень долго, так как, несмотря на отправку главного обоза вперед, и тот обоз, который находился при нас, был еще очень велик. Каждый из нас имел свою повозку; несколько повозок было занято под нашею кухнею и провизиею. Кроме того, были экипажи дам и штаба. Дорога лежала на Верхнеудинск через Бурятскую степь и составляла с лишком 600 верст.
Так как Бурятская степь почти безлюдна по главному тракту, а расстояние между станциями очень большое, и самые станции нередко состоят из одного только почтового дома, то для нас везде были и на половине станции, и нередко и на самих станциях приготовлены для лагеря бурятские юрты. В средине ставились юрты для нас; по углам — для караульных офицеров и солдат; в боку большая белая юрта для коменданта, а за нею юрты для его канцелярии и штаба; кругом всего лагеря располагалась цепь конных казаков и бурят. Кухни устраивались, смотря по направлению ветра, под ветром у лагеря, но внутри конной цепи. Для каждых четырех человек из нас назначалась особенная юрта; прислужники в ней были из бурят, кое-что понимавших по-русски; общую прислугу составляли солдаты и поселенцы, бывшие в прислуге при нашем хозяйстве. Если же случалось останавливаться в деревне, то для нас очищали несколько домов, выводя живших в них и назначая прислугу, или, как называли, каморников, из крестьян по наряду. Для покупки заблаговременно провизии один из нас ехал впереди за день с офицером, отправляясь всегда немедленно вперед, коль скоро мы приходили в лагерь, и он сдавал закупленную провизию. Впрочем, не запрещалось жителям приносить и к лагерю на продажу разные вещи, большею частью молоко, масло, ягоды, грибы и пр. Через день бывали дневки, и дни бани приноравливали к дням, когда дневки случались в деревне, где можно было найти баню.
Я, Вольф и Якушкин прошли всю дорогу пешком и никогда не садились в повозки, даже для краткого отдохновения. Так как почти все большие станции были разделены на два перехода, то вообще расстояния не были велики, и однако и при этом на половине делался еще привал, впрочем, более для сопровождавших нас солдат, нежели для нас, которые в этом нисколько не нуждались. В начале путешествия развлекали еще новость положения, знакомство с бурятами и разные смешные приключения, пока не привыкли к новым порядкам, которых требовало такое необычайное положение.
Например, на каждом ничтожном ручье комендант приказывал наводить мост, и сам на белом коне присутствовал при переправе. Однажды мы трое, соскучившись, что долго устраивали мостик, пошли через речку вброд. Комендант страшно испугался и, подскакав к нам, закричал: «Господа, куда вы это? Что вы делаете такое? Разве вы не знаете, что если вы утонете, то вам ничего, а я буду наверное отвечать». Но пока он кричал, мы уже благополучно переправились на другой берег, а он, во избежание впредь подобного случая, предписал исправнику ехать вперед и везде заблаговременно наводить мосты, а своему племяннику плац-майору, шедшему вперед с первой партией, послал выговор, зачем он по крайней мере не наводил мостов, которые в таком случае служили бы и для второй партии, и тогда не было бы повода к такому опасному эпизоду, как «безрассудная наша отвага» идти вброд через быструю речку. Особенно сердился он на меня, что я показал пример, а Вольф и Якушкин пошли за мною уже тогда, когда увидели, что я иду безопасно.
Много смешили нас каморники буряты, которые в свою грязную посуду складывали и сливали все остатки кушанья, вместе и щи, и кофейную гущу, и пирожное, и говорили, что повезут это домой показать своим домашним «что» едят «князья». Забавен был и их русский язык. Например, бурят никогда не говорил «моя жена», а всегда «наша баба» и т.п.
Особенно занятий, кроме чтения, вообще не было. Только я снимал виды по дороге, и некоторые, бывшие офицеры Генерального штаба, делали глазомерную съемку, и нет сомнения, что если бы ничто не прерывало монотонности обычного препровождения времени, то при скверной дороге и чрезвычайно неприятном, от осенних дождей, времени, неудобном помещении, холоде и дыме в юртах (которые притом иногда при сильных дождях и протекали, что случалось нередко и ночью), большая часть из нас впала бы неминуемо в хандру. Но вот после нескольких переходов нас догнал нарочный с почтою из Читы и привез газеты, содержавшие известия о французской революции и о всеобщем волнении в Европе.
Надо сказать, что тогда, когда не было телеграфов, известия доходили очень поздно. К тому же, не зная о нашем выступлении из Читы, пост-пакет отправлен был в
Читу, и оттуда уже послан обратно. Впоследствии, по требованию коменданта, почту к нам клали в Иркутске в особую сумку, и встречавшаяся нам по дороге почта отдавала ее уже прямо коменданту.
Полученные газеты изменили разом общее настроение. Все оживились интересом самих известий, независимо даже от неосновательных надежд, возбужденных у многих событиями в Европе. Все занялись чтением, пошли разговоры, суждения; даже на самого коменданта явно подействовали нежданные известия. Он впал в раздумье, что и отразилось на смягчении многих бесполезных строгостей, и даже до того, что в деревне Кулях он позволил нам идти в баню к купцам Лосевым и пить у них после бани чай. На станции Курбинской нас догнал С.И.Смольянинов, приехавший осмотреть предполагаемое открытие медных руд; он привез мне письма от всего семейства. Вскоре прискакал из Петербурга навстречу нам фельдъегерь с предписанием отнюдь не отсылать нас ни в какую заводскую работу, что еще более ввело в раздумье коменданта.
В городе Верхнеудинске мы не останавливались, а только прошли через него и затем вступили на очень уже населенную дорогу и в среду очень интересного населения. Это были раскольники, предки которых бежали в Польшу при Петре I и Бироне, а по разделе Польши посланы Екатериною в Сибирь на Алтай и Забайкалье. Это было чистокровное русское население, не мешавшееся в Сибири ни с инородцами, ни с ссыльными поселенцами. В то время, когда мы проходили через их селения, они были на высшей степени своего благосостояния, развитого их трудом и трезвостью. Они принимали нас чрезвычайно радушно и особенно старались сблизиться со мною, когда узнали от первой еще проходившей партии, что я знаю древние языки и сам перевел все Св. Писание на русский язык. Впоследствии они часто приезжали ко мне беседовать на Петровский завод, привозили свои книги и вообще выказывали величайшее ко мне доверие, охотно вступая в рассуждения о своем расколе и о православии, между тем как всячески уклонялись от подобных разговоров с другими, а особенно с местным духовенством и миссионерами.
Последняя дневка в деревне Хараузе, за два перехода от Петровского завода, пришлась 21 сентября в день моих именин. У нас и обыкновенно именины каждого товарища употреблялись как повод к развлечению в однообразной жизни; а тут, хотя я собственно и никогда не принимал участия в пирах, решили отпраздновать мои именины на славу, в последний раз «на свободе», как говорили. Обыкновенно во время похода мы обедали все порознь, по юртам или по избам, в которых останавливались; но на этот раз комендант согласился сделать исключение, и позволено было нам отобедать всем вместе в нарочно приспособленной к этому празднеству избе. К вечеру вся дисциплина так ослабла, что в празднике приняли участие и все офицеры, доктор и исправник. Вечер был прекрасный, и, когда у нас раздалось пение, почти вся деревня сбежалась слушать.
23 сентября вступили мы в Петровский каземат. День был дождливый и мрачный; Петровский завод, лежавший в котловине, окруженный высокими горами, представлял очень непривлекательный вид с его обветшавшими и почернелыми заводскими строениями; не видно было ни одного порядочного дома. Только вдали виден был каземат с красною крышею, без окон и с какими-то ящиками внутри, какими представлялись внутренние дворы, разгороженные высочайшими частоколами. Внутри впечатление было еще неблагоприятнее. Темные комнаты, грязные болотистые дворы, голые неотесанные стены — все напоминало скорее подвалы и амбары, нежели обитаемое здание. Но все это, все, что в другое время произвело бы мрачное настроение духа, все неблагоприятное скользнуло только, можно сказать, по поверхности и прошло незамеченным или только подало повод к насмешкам: до такой степени все мысли были отвлечены в другую сторону событиями в Европе, и так рады были обе партии увидеться и потолковать после семинедельной разлуки.
Вследствие воровства инженеров каземат был построен скверно. Из леса, который украли, главный инженер выстроил дома по подряду для Муравьевой и других. Поэтому в стенах каземата было вложено много коротеньких обрубков, иные так плохо, что их можно было вытаскивать Руками. Печи были очень дурно сложены, беспрестанно трескались и, к великому ужасу коменданта, производили
13* пожары, которых он больше всего боялся, так как всю службу его с него производили вычет за сгоревший какой-то лазарет от его самовара, почему он с тех пор и не держал самовара у себя в доме, а воду для чая грели в чайнике. По плану, стены, разделявшие комнаты, должны были быть двойными, а промежутки забиты землею; инженер же, строивший каземат, нашел выгоднее для себя вместо двойной работы — вывоза щепы и привоза земли — свалить щепы и мусор в промежутки между стенами, которые везде примыкали к печам, так как на две комнаты была одна печь. Вот эти-то стружки обыкновенно и загорались, так что вынуждены были везде стены отрубить и вставить кирпичные столбы, примыкавшие к печам; вся эта работа производилась, когда мы были уже в каземате, и подвергала нас большому неудобству. С другой стороны, так как грунт был болотистый, то высокие частоколы не могли удерживаться и начали падать, и однажды чуть не убили двух из наших товарищей. Надобно было подрубать и частоколы, а там укреплять дворы, грузя в болото шлак и песок. Затем на следующий год началась прорубка окон, обшивание и штукатурка; таким образом целый год со дня вступления нашего в каземат не давали нам покоя со всеми этими работами по отделке и переделке каземата.
В начале нашего пребывания в Петровском заводе дамы жили в каземате. К числу живших в Чите прибавились три — Юшневская, Розен и Ивашева. Для них были назначены два отделения, впрочем, Муравьева и Давыдова жили в неженатых отделениях, первая там, где поместились все родственники ее и ее мужа; вторая в том отделении, где муж ее подобрал всех своих приятелей. Но по мере того, как дамы строили себе дома, повторялась та же история, что и в Чите, т.е. сначала стали отпускать мужей к женам на дом по случаю болезни, а там они и совсем переселились, хотя комнаты в каземате и считались довольно долго за ними. Некоторые дамы построили себе очень хорошие дома, как, например Муравьева, Трубецкая, Анненкова и Волконская. Другие купили старые дома, но улучшили их пристройками и отделкою; вообще же помещались в Петровском заводе лучше, нежели в Чите, только по невыгодности места, как относительно почвы, так и климата, хозяйственная часть не была так развита, как в Чите, что, впрочем, смягчалось отчасти соседством богатых деревень семейских* раскольников, у которых было изобилие во всем, потому что, несмотря на недальнее расстояние от Петровского завода, и климат, и почва у них были несравненно лучше.
Только нельзя было иметь в Петровском заводе таких, как в Чите, собственных огородов и садиков; и общественный сад в Петровском заводе, разведенный комендантом, хотя стоил несравненно дороже, чем тот, который развел он в Чите, далеко уступая ему, однако же, как по неудобству местности, большею частью болотистой, так и относительно растительности.
Каземат делился на 12 отделений и 7 дворов. Впоследствии пригородили к нему огромное место, предназначенное сначала для того, чтобы в случае потребности дополнить здание каземата в полный квадрат. Теперь же он был отстроен «покоем», вполовину только квадрата. Всех комнат было 64. Посредине большого двора стояло особливое здание, в котором помещались кухня, пекарня, столовая и кладовая. Все было дурно устроено, и мы переделали все на свой собственный счет, устроив в кухне плиты, каменные ямы в кладовых, по случаю болотистого грунта и пр. Дворы обращены были в садики; а на пригороженном месте устроены были для лета качели, столы и скамейки, а для зимы — горы для катания и каток. Сверх того, как в Чите, так и здесь были устроены солнечные часы.
Для женатых и для состоящих в старших разрядах, которым приходилось поэтому прожить долее в казематах, отведены были особые комнаты; состоявших же в низших разрядах помещали по два человека в горнице или со сторожем. Когда же мало-помалу стали разъезжаться и нас оставалось уже немного, то можно было занимать и по два номера. Я никогда не менял ни отделения, ни номера, а постоянно занимал 29-й. Когда же остался один наш старшин разряд, то я занял и 28-й под свою переплетную мастерскую. Одна комната была, впрочем, с самого начала отведена под нашу аптеку.
Для охранения каземата снаружи были пристроены три гауптвахты, одна главная посреди главного фасада и две на оконечности крыльев. На всех трех были устроены ружейные бойницы (или узкие прорезы для перекрестного огня на случай возмущения внутри или атаки извне). На главной гауптвахте находился караульный офицер, на боковых посты были унтер-офицерские. Но с ослаблением строгости надзора боковые гауптвахты превратили в солдатские швальни; и даже на главной дозволили Артамону Муравьеву устроить токарную мастерскую, уменьшив число караульных. В замену того, вследствие покушения на ограбление и убийство Трубецкой и Давыдовой, велено было учредить ночной караул на дамской улице. Дом коменданта был довольно далеко от каземата, и при его доме была особливая гауптвахта.
Выбор такой невыгодной местности, на какой построили каземат, на болотистой низменности вплоть возле речки, тогда как селение расположено было на сухом и возвышенном месте, можно было объяснить только страхом от пожаров, который доходил у коменданта до смешного. Он вытребовал из России отличные пожарные инструменты и команду, которые и располагались в нарочно выстроенном близ каземата здании. На крыше каземата везде стояли кадки с водою, а во время лесных пожаров, что случается в Сибири нередко при выжигании травы, на крыше день и ночь сидели люди.
В начале нашего пребывания в Петровском заводе было очень много случаев воровства, грабежа и убийства, так что в первые семь месяцев было совершено девять убийств. Но когда в Петербурге встревожились покушением против Трубецкой и Давыдовой, то велено было за грабеж и убийство судить военным судом и расстреливать, а по заводу учредить конные разъезды. После этого в течение остального восьмилетнего пребывания нашего не было уже ни одного случая убийства.
Между тем пребывание наше в Петровском заводе обратило внимание всех, как правительства, так и публики, на это место. Его стали посещать и правительственные лица, и ученые, и путешественники, что и побудило горное начальство преобразовать его. Почти все заводские постройки были возведены вновь и приноровлены к улучшенным производствам. По нашему влиянию улучшен быт и горных служителей, и ссыльных. Что же касается до церкви, то так как бывшая до нас церковь была уже очень ветха и притом колокольню у ней разбило громом, то мы построили новую на свой счет. Сначала, правда, решили было построить церковь в самом каземате, но я заставил отвергнуть это решение по причинам, которые будут изложены в своем месте, и обратить собранный капитал (12 тыс. руб.) на общую церковь для всего завода.
Я упомянул еще выше о постепенном ослаблении строгости содержания. Только когда присылались время от времени из Петербурга жандармские офицеры, то мнимые строгости возобновлялись. Женатые должны были ночевать в каземате. Все запирались на замки, и караульные грозно окликали и гнали прочь от каземата проходивших мимо жандармов, угрожая даже стрелять в них, если какой-нибудь из любопытства отклонялся от дороги, чтобы подойти к каземату поближе. Вообще комедия разыгрывалась с большим искусством.
А между тем время все шло и шло, и, однако же, никакой амнистии, ни даже уменьшения сроков не было. Вот взятием Варшавы окончилась удачно и Польская кампания; вот родился и третий сын у государя; вот и разряд осужденных на шесть лет работы уехал, отбыв полный срок; истощились все предположения, но ни одно из ожиданий не оправдалось. Впрочем, теперь уже стали гораздо спокойнее и те, которые предавались прежде самым неосновательным оболыценьям. Поддержанные вначале одушевившими всех известиями о событиях в Европе, они успели между тем попривыкнуть к новому положению, в то же время лихорадочная жажда деятельности у многих нашла достаточную пищу себе в умственных занятиях, в устройстве внутреннего своего быта и в обучении детей как научным предметам, так и мастерствам. Таким образом, когда в исходе 1832 года по случаю рождения у государя четвертого сына, последовало уменьшение сроков 20-летнего на 5 лет, а 15-летнего на 3 года, и отправление на поселение того разряда, который был приговорен на 8 лет, то уже не произвело особенного впечатления, и некоторые из последнего разряда, отправлявшиеся на поселение, сожалели даже, что не могут остаться до полного срока в каземате, т.е. еще на один год, так как ясно было, что на поселении и самые богатые из них не будут уже иметь того общества и тех средств в умственном значении, какие представлял уже в это время каземат.
К числу особенных событий в этот промежуток времени относится свадьба Ивашева и смерть, в первый и единственный раз появившаяся в наших рядах и собравшая обильную жатву в 1833 году. Мать Ивашева купила за 50 тысяч ему невесту в Москве, девицу из иностранок, Ледантю; но, чтобы получить разрешение государя, уверили его, что будто бы она была еще прежде невестою Ивашева; хотя оказалось, что он все путал в рассказе о ней товарищам и о происхождении ее, и о наружности, а она, приехавши, бросилась на шею Вольфу, приняв его за своего жениха, несмотря на то, что между ними не было ни малейшего сходства. В 1833 году умерли: меньшая дочь у Муравьева, перворожденный сын у Ивашева, старшая дочь у Анненкова и, наконец, один из товарищей наших, Пестов, этот последний почти скоропостижно, от антонова огня, приключившегося от чирея и обратившегося внутрь.
Этот случай особенно поразил и произвел грустное впечатление в каземате по своей неожиданности: до такой степени считалось это невозможным, основываясь на примерах всегдашнего излечения самых отчаянных болезней, так что всем казалось, что в каземате, можно сказать, буквально не давали умереть. Вообще, надо заметить, что заботы о больных и уход за ними были необычайные, что при искусстве и постоянном наблюдении докторов и при особенных средствах, которыми мы располагали, делали дурной исход почти невероятным. Даже отравившийся было сильным ядом Вегелин[35] был выхвачен мною, как говорится, из челюстей смерти.
Надо сказать, что я был постоянною ночною сиделкою при опасно больных, как по способности моей не спать ночью, так и потому, что Вегелин никому другому не доверял наблюдать за важными симптомами и давать в свое отсутствие решительные и сильно действующие лекарства.
История неоднократно показала нам примеры, какие отговорки обыкновенно употребляет произвол для оправдания отказа в таких действиях, к которым приступает он неохотно. Если чего не решаются просить, ожидая всего от доброй воли правительства, то обыкновенно говорят, что не дают потому, что не просят, а чего не просят, то, стало быть, и не нужно; если же о чем просят, то говорят, что нельзя сделать этого потому, что это значило бы уступить требованию в том, что должно быть чисто делом доброй воли. Так было и относительно амнистии или уменьшения срока для нас. Зная этот обычный прием из исторического изучения и основываясь потом на всем, что мне было известно от самых близких людей о характере государя, я, как видели выше, был уверен и предсказал своим товарищам наперед, что если и будет какое уменьшение сроков, то оно будет незначительное, потому что сделано будет неохотно и сверх того будет наверное сделано по какому-нибудь такому поводу, который не будет представлять никакой достаточной причины, чтобы явно выказать, что это было сделано чисто по одному произволу. Когда и то, и другое так разительно оправдалось на деле, когда уменьшение сроков последовало по случаю рождения четвертого сына, т.е. без всякого достаточного повода, и потом старшему разряду только на четвертую долю, а второму на одну пятую вместо того, чтобы уменьшить всем по крайней мере наполовину, как ожидали тогда мои товарищи, видя, с какою верностью я все предвидел, пожелали знать соображения мои и о дальнейших действиях правительства и чего им еще должно ожидать. Я отвечал им, что видя, как неохотно действует в этом отношении правительство и как заботится о том, чтоб показать, что на его решение не имеет никакого необходимого влияния какое-либо внешнее событие и как тщательно оно избегает всякой связи того, что делается для нас, с общественными торжествами, нечего ожидать вновь ничего до истечения десятилетия со времени события 14 декабря, и разве только при этом случае может последовать новое уменьшение сроков, да и то во всяком случае менее значительное, нежели воображают.
Как увидим впоследствии, и этому моему соображению суждено было вполне оправдаться, но слабость человеческая, постоянно поддающаяся обольщеньям по непривычке смотреть трезво на вещи, не была довольна таким моим объяснением. «Помилуйте, — говорили мне, — если это будет так, то это значит все равно, что ничего не делать». И вот многие поддались опять новым сообщаемым ожиданиям амнистии, что вот-де наверное знают, что каземат уничтожат — то при постройке Александровской колонны, то при празднестве воспоминания Бородинской битвы, то по случаю маневров в южных поселениях и пр. Дурное влияние этого состояло в том, что многие, особенно из второго разряда, в чаянии скорого отправления бросили совершенно полезные занятия.
Я старался всячески удержать и образумить их. «Вы увидите, — дополнил я к сказанному выше мною, — что даже в этом уменьшении, если какое и последует, постараются сделать так, чтобы на деле вышло еще меньше, чем на словах».
Тут уж меня прозвали отчаянным пессимистом, зловещим пророком, но опыт оправдал, однако же, и это мое предвидение. Поставили и Александровскую колонну, отпраздновали и воспоминание Бородинской битвы, удовлетворилось вполне и тщеславие зрелищем маневров в южных поселениях и удачною экспедициею в Босфор для поддержки султана (были же ведь такие, которые и на это рассчитывали), а нового уменьшения сроков все нет. Предававшиеся обольщению совсем упали духом и, к несчастью некоторых, нравственно упали. Не один из наших товарищей начал, к сожалению, предаваться пьянству. Почти все сделались уже равнодушны к выходу на поселение, а некоторые из второго разряда говорили даже, что сравнив все, пожалуй, еще и лучше остаться в Петровском заводе до окончательного распущения всех. Здесь уже устроились и имеют все средства, а Бог знает еще, что будет в новом месте, пожалуй, еще в каком-нибудь захолустье. Некоторые женатые так, действительно, и сделали. Вообще же, никто уже не торопился, и когда приближалось десятилетие 14 декабря, то ожидали его не столько с нетерпением, сколько из любопытства, чтобы видеть, оправдается ли и на этот раз мое предположение.
Но вот наконец пришла почта и от 14 декабря 1835 года, а ничего не получено: правительство не торопилось обнародовать и отправлять манифест, изданный в этот день. Трудно описать противоречащие чувства, волновавшие моих товарищей, вследствие обманутого ожидания, как думали на основании ошибочного предположения, что ничего не было сделано в день десятилетия. Если, с одной стороны, люди, враждовавшие против меня, выказывали явно радость, что мое предположение хоть на этот раз не сбылось, надеясь, что через это поколеблется общее доверие к моим соображениям и советам, то с другой стороны, в то же время тайно не могли не досадовать при виде перспективы еще пятилетнего пребывания в каземате для одних и двухлетнего для других.
Но вот следующая почта принесла манифест, которым уменьшился срок главному разряду на два года, а второй разряд велено отправить на поселение, через что ему, по-видимому, уменьшен был срок на два с половиною года. Я сказал «по-видимому», потому что на деле вышло совсем иначе, как сейчас увидим.
Целый день мне не было отбоя от посетителей. Целый день толпились у меня в комнате, восхваляя необычную точность моих соображений, не только мои товарищи, но и все начальство. Сам комендант, которому уже успели рассказать все, явился ко мне и смотрел на меня с каким-то изумлением, смешанным со страхом. Он и прежде слышал о верности моих политических соображений, но то мало интересовало его. А проникнуть основы и предвидеть действия своего правительства, — вот это казалось ему особенно важным; он, как и многие, видел тут что-то загадочное или сверхъестественное; и Бог знает, к каким толкам подавало это повод, но во всяком случае комендант, который до тех пор показывал мне всегда уважение, теперь стал страшно бояться меня, выказывая даже какой-то суеверный страх, и при всяком уже случае, когда шел разговор у него о чем-либо особенном или с моими товарищами или даже со своими подчиненными, то всегда спрашивал: «А что, не знаете ли, как думает об этом Дмитрий Иринархович?»
Очень естественно было предполагать, что вместе с манифестом, вследствие которого второй разряд должно было отправить на поселение, будут сделаны и все необходимые распоряжения. Никак не ожидая поэтому и никак не веря, чтобы могло быть какое-нибудь замедление в подобном распоряжении, товарищи наши из второго разряда не хотели слушать совета дождаться получения расписания, где кому быть поселену, а поспешили заготовить зимние повозки, надеясь еще зимним путем добраться каждый до своего места. Но вот прошло несколько недель в напрасном ожидании, как вдруг узнали, что генерал-губернатору в Иркутске предписано, «сделать расписание, прислать его на утверждение в Петербург, а до утверждения из каземата не отправлять»; а так как в Петербурге не торопились с утверждением, то и вышло, что второму разряду назначено было действительное отправление позже даже десятилетнего срока со дня приговора.
В самом деле прошла зима, прошла и весна, проходило уже и лето, как получено было наконец утвержденное расписание и второй разряд мог оставить Петровский завод, отправясь таким образом вместо зимы в осеннюю распутицу следующего года.
Недоброжелательство правительства выразилось еще и в другом случае. Волконский был очень болен ревматизмом; поэтому доктора настаивали, чтобы прежде чем предпринять дорогу, может быть и дальнюю, куда-нибудь, он съездил на горячие Туркинские воды, находившиеся также за Байкалом. Даже и сам осторожный во всем комендант не видел к тому препятствия, благо после получения манифеста Волконский, как принадлежавший ко второму разряду, считался уже состоящим на поселении; поэтому комендант и отправил Волконского на воды в сопровождении унтер-офицера и казака. Тем не менее он получил за это из Петербурга замечание, что не следует отправлять прежде общего разъезда второго разряда из каземата, хотя комендант показал ясно в своем донесении, что отправление на воды нельзя было задерживать, потому что полезное действие вод и другие благоприятные условия для успешного лечения могли быть только весною, если же испрашивать разрешение из Петербурга, то оно никак не могло бы быть получено до весны.
Последние годы в Петровском заводе
Но между тем как правительство поступало относительно нас так недобросовестно и придирчиво, оно, с другой стороны, само же выказывало, что уже не придает ни прежнего значения, ни важности своим действиям относительно нас. Это обнаруживалось разными обстоятельствами; через то его действия имели вид чисто одного недоброжелательства и личной неприязни, как не оправдываемые уже никакими, даже и ошибочными, политическими опасениями.
Что правительство не придавало уже прежней важности должности или месту коменданта, — это выразилось во-первых, мнением, лично высказанным государем насчет Лепарского, а во-вторых, подчинением коменданта генерал-губернатору Восточной Сибири.
В 1834 году один из плац-адъютантов отправился в отпуск в Россию и, находясь в Петербурге, должен был при разводе представляться государю, который при этом спросил его о Лепарском в таких выражениях: «А что, старикашка шевелится еще?» Когда Лепарский узнал о том (а скрыть этого плац-адъютант никак не мог, потому что тотчас разнеслось по Петербургу, и для многих, жадно ловивших каждый намек, служило добрым предзнаменованием), то ужасно обиделся и говорил нам: «Вот он каков. Когда я был ему нужен, то хоть бы в тех же летах (не в три же года я так состарился), он давал мне чины и звезды*, а теперь смотрит на меня, как на старую тряпку, которую можно и выбросить».
Владимира 2-й степени со звездою Лепарский получил за перевод нас из Читы в Петровский завод, как будто за какой-либо важный поход.
Что же касается до подчинения коменданта генерал-губернатору, то оно проведено было особыми обстоятельствами, и обидное для коменданта было только то, что его место потеряло с независимостью и прежнее значение, и он должен был подчиниться даже младшему его в чине.
Когда по проекту Сперанского Сибирь была разделена на Западную и Восточную, то в последнюю был назначен генерал-губернатор из гражданских Александр Степанович Лавинский; и это могло быть сделано потому, что военная часть подчинялась корпусному командиру, который в то же время был и генерал-губернатором Западной Сибири. По дальности расстояния корпусной командир никогда не мог приезжать в Восточную Сибирь для инспекции. Поэтому-то, в отвращение этого неудобства, и составилось предположение, что не лучше ли и в Восточную Сибирь назначить генерал-губернатора из военных и подчинить ему находящиеся в ней войска на правах корпусного командира? А так как между тем Лавинский настаивал на необходимости подчинить ему и комендантское управление, то и нашли, что с назначением генерал-губернатора из военных обе цели могут быть достигнуты разом.
Впрочем, когда после Лавинского назначен был генерал-губернатором генерал-лейтенант Сулима с назначением его и командующим войсками, то ничего еще неизвестно было не только о подчинении ему коменданта, но и о праве генерал-губернатора посетить каземат, к чему не был допущен Лавинский; и Лепарский, когда заслышал о намерении Сулимы ехать в Петровский завод, храбро твердил, что без особого высочайшего повеления он и Сулиму не допустит в каземат. Вследствие всего этого и разыгралась перед нашими глазами, по приезде Сулимы, следующая забавная сцена: Лепарский в полной форме и орденах, со всем своим штабом, поместился перед воротами каземата, наглухо запертыми. Сулима со своим штабом направляется прямо к воротам. Лепарский останавливает его вопросом: «Что угодно вашему превосходительству?» — «Мне надобно осмотреть каземат и опросить государственных преступников». — «По инструкции моей, без именного высочайшего повеления я никого не могу допустить в каземат», — возражает Лепарский, показывая инструкцию, подписанную государем. «А я имею высочайшее поведена _ отвечал ему Сулима, подавая бумагу, — по которому каземат и вы сами подчиняетесь вперед моему управлению».
Лепарский внимательно прочитал указ, сделал словесный рапорт о благополучии, подал знак, ворота растворились, и Сулима вступил в каземат как бы каким-то победителем с явно торжествующим видом. Лепарский смирно следовал за ним, усиливаясь сдерживать в себе очевидную досаду. Лепарский чувствовал себя глубоко оскорбленным, и можно сказать, что с этих пор он решительно перешел на нашу сторону в том отношении, что, забыв прежнюю осторожность, охотно и непочтительно разговаривал с нами об «Его» неблагодарности». «Я был полковником, — говорил он, — когда «Он» доверил мне, по его собственному выражению, самый важный пост в России. Что же? Разве я не разрешил задачу вполне так, как он хотел? Восемь лет я сохранил спокойствие, и не было ни одного неприятного для Него и несчастного случая. Я терпел даже, когда на меня сваливали они свои вины. А теперь я генерал-лейтенант и с такою уже опытностью в деле, а мне не доверяют докончить дело, когда уже половина вас только осталась, а подчиняют равному мне по чину человеку, притом неопытному, который на первом же шаге споткнулся и выставил себя смешным».
Здесь Лепарский намекал на одно действительно забавное приключение при вступлении Сулимы в каземат. В самом деле торжествующий вид его, с каким он вошел в каземат, продолжался недолго. Надо сказать, что вообще все эти приезжавшие господа чрезвычайно смущались при виде нас. У иных это, конечно, происходило и от похвальных чувств, только вследствие ошибочного, обычного понятия о несчастии, но у большей части от сознания нашего нравственного превосходства и той жалкой роли, какую они сами играли. Как бы то ни было, но Сулима, увидя нас на внутреннем дворе, совсем потерялся и, наткнувшись на перила, которыми была огорожена решетка сточной трубы, остановился и занялся ни к селу ни к городу этим ничтожным предметом, ясно выказывая своим замешательством, что не знает сам, что делает, и тем еще более обнаруживая то смущение, которое старался скрыть.
«Это, верно, у вас колодезь», — сказал Сулима, не сообразив, что каземат стоял вплоть возле реки и на болоте.
«Нет, тут решетка для стока воды в яму», — отвечал комендант.
«А, тут сточная труба, ну, это хорошо», — сказал тот и видимо не знал, что ему дальше говорить и делать. Все очутились в неловком положении при таком пустом и глупом разговоре. Сулима стоял несколько минут, переминаясь с ноги на ногу, поглядывая во все стороны и все не решаясь подойти к нам. Наконец, как будто вспомнив что-то и обратясь к коменданту, сказал: «Вот видите ли, я хочу сделать нечто вроде инспекторского смотра; а вы знаете, что при этом начальникам быть не следует».
Комендант насупился, приложил руку к шляпе и отправился со всем своим штабом на гауптвахту. Сулима подошел к нам и, раскланявшись, спросил, как спрашивают солдат, не имеем ли мы какой жалобы на начальство и «все ли выдавали нам, что следует из казны?»
Мы засмеялись и молчали. Сулима еще больше сконфузился и опять повторил: «Пожалуйста, господа, если у вас есть жалобы, то говорите откровенно».
Мы отвечали, что мы не дети, чтобы жаловаться, что мы понимаем, что если есть что неприятного для нас, то оно выходит из незаконности положения, в котором нас держат, но что считаем недостойным себя замечать даже, как поступает та или другая личность из начальства; что же касается до отпускаемого казною, то это вовсе не имеет для нас никакого значения, так как прислуге мы платим в несколько раз больше. Затем последовало опять неловкое молчание и натянутое ожидание, чем кончится эта глупая церемония. Наконец, Сулима не выдержал.
«Пожалуйста, господа, — сказал он, — отложим в сторону всякую официальность. Я хоть и обязан был сюда приехать и видеть вас, но, право, желал сделать это не как начальник, а как старый знакомый и приятель многих из вас. Здравствуйте, Иван Семенович, Михаил Фотич», — сказал он, кланяясь Швейковскому и Митькову и пожимая им руки.
«Вот это дело другое, — сказал ему, смеясь, Швейковский, — так пойдемте же к нам в комнаты, чем стоять здесь на солнце; пошлите за сюртуком, да, ради Бога, отпустите коменданта, велите солдатам снять кивера, да прогоните прежде всего этого штатского, что при вас с бумагой и карандашом, верно, чтоб записывать наши жалобы; он мне кажется большим плутом».
Таким образом «1а glace etait rompue», и через несколько минут Сулима сидел уже в сюртуке в комнате у Швейковского и рассказывал, что штатский при нем действительно первый плут, но что он потому именно и взял его, что тот сам знает, что его все считают за плута, и не может уже надеяться обмануть кого-нибудь. Адъютанты Сулимы пошли между тем к другим из наших товарищей, с которыми были знакомы, или от родных которых имели поручение; комендант ушел к себе, солдаты надели фуражки вместо киверов, и ничего уже не стало показывать присутствия в каземате генерал-губернатора. Все сношения из официальных перешли в частные и такими были уже всегда и впоследствии.
Когда я сказал выше, что мы не считали приличным приносить какую-либо жалобу, то надобно было бы сделать оговорку, напоминающую одно грустное обстоятельство. Двое из наших товарищей впали в тот род помешательства, который называется point fixe. Действуя по некоторым отношениям правильно, и не только с талантом, но даже с проблесками гениальности, оба они имели каждый свой особливый пункт помешательства. Так, например, Андриевич (бывший артиллерийский офицер), очень хороший живописец и даже хорошо рисовавший масляными красками с первого приема за кисть, выказавший притом и по прикладной высшей математике замечательные соображения, вообразил себе, что будет непременно опять потоп или голод, и делал запасы сухарей, собирая везде остатки хлеба. Разумеется, эти остатки плесневели у него в углу и потому выносились сторожами, хотя и уверяли его, что их складывают на хранение в магазин. Вот на это-то действие сторожей он и обратился с жалобою к Сулиме. Тот, будучи предуведомлен, отвечал ему, что ведь это делают к лучшему же, что в магазине сухари, во-первых, лучше сохраняются, а во-вторых, не будут стеснять его комнату.
«Да, — возразил Андриевич, — но кто же мне поручится, что они там будут целы?»
«О, мы сделаем это очень просто, — отвечал Сулима, — я прикажу, чтобы у вас принимали их с весу и давали бы вам расписку».
С тех пор каждую неделю так и делалось. Здесь кстати будет сказать и о другом помешанном. Это был старший Борисов, также бывший артиллерийский офицер. Предмет его помешательства был тот, что дали будто бы слишком большую власть Трубецкому и что он ищет погубить всех неприятных ему, к числу которых Борисов причислял и себя. Однако это помешательство нисколько не отражалось на других его занятиях. Он был искусный переплетчик и, несмотря на помешательство, оставил даже очень хорошую самостоятельную систему по части инсектологии.
Следующий после Сулимы генерал-губернатор, Броневский, потому ли, что был благоразумнее, или наученный опытом своего предшественника, забавное приключение с которым сделалось известным и дало обильную пищу к насмешкам, не пытался уже делать инспекторских смотров. Он приехал просто в каземат и сказал нам, что желал познакомиться с нами, вместе с тем желая узнать, не может ли быть чем полезен, особенно относительно мест, где бы кто желал быть поселенным. Для меня же его приезд имел еще особенное значение. Чтобы не заставить его обходить всех по комнатам, мы собрались все в залу. Войдя и сказавши вышеизложенное приветствие, он сейчас же спросил: «Позвольте узнать, кто здесь Дмитрий Иринархович?»
Я сказал, что это я. Тогда, подойдя ко мне и поздоровавшись, он сказал мне: «Вы, верно, меня не помните?»
Мне было не совсем ловко, потому что если мы встречались когда-либо в свете, то всячески он должен был уж быть в таком звании и иметь настолько значения, что странно было бы мне его не заметить, если уж он меня заметил. Я отвечал, что прошу его извинить меня, если я не могу припомнить, где бы мы могли встретиться, и прошу его приписать это не недостатку внимания, а скорее обилию событий, заслонивших многие воспоминания из прошедшего. На это он заметил, что если бы мы и действительно встречались где-либо в обществе, а я его все-таки бы не заметил и не помнил, то и тут не было бы, однако, ничего удивительного.
«Вы, — сказал он мне, — хоть и молодой лейтенант, но были слишком известны; один ваш проезд из Калифорнии по Сибири сколько наделал шуму; а я, хоть и старый уже в то время полковник, если и был известен, то разве только в своем маленьком уголке. Но, кроме того, вам нечего упрекать себя в недостатке внимания и памяти. Я шутя спросил, помните ли вы меня? Пожалуй, можно сказать, что мы виделись и что вы и меня видели, но только это было в таких обстоятельствах, что вы и не можете помнить. Я был у вашего батюшки на ординарцах в тот самый день, как вас крестили».
«Ну, — отвечал я, смеясь, — хоть и говорят, что у меня память хороша, но так далеко не простираются мои воспоминания».
Затем Броневский рассказал мне ту особенную торжественность, которая сопровождала мои крестины, не забыв и о тех предсказаниях, о которых мне так много говорили в моем детстве.
Здесь нельзя не упомянуть, что беседы мои с Броневским имели важные последствия как для Забайкальского края, так и для всей Восточной Сибири, потому что именно в этих беседах и заключалось начало всех последующих преобразований. Зайдя ко мне в комнату и увидев, что я занимался составлением карты Забайкальского края, припомнив притом мою деятельность в колониях и Калифорнии, Броневский пожелал, чтобы я изложил основные мысли о тех преобразованиях, которые считаю необходимыми для Сибири в видах подготовления к будущему. В краткой данной ему записке я обозначил необходимость, как первого приступа к делу, преобразования Забайкальского края в отдельную область, с назначением Читы губернским городом, когда вовсе не знал еще и не предполагал жить в ней.
С отъездом второго разряда из Петровского завода Лепарский стал часто хворать. Независимо от лет (ему было за 80), на это имело влияние и другое еще обстоятельство. Во втором разряде был товарищ наш, доктор Вольф, лечивший Лепарского и умевший заставить его слушаться себя. Лепарский был лакомка и невоздержан в пище, а Вольф держал его в последнее время на строгой диете и без своего разрешения ничего не позволял ему есть. Притом и прислуга Лепарского привыкла уже слушаться Вольфа. Таким образом, при крепком и здоровом сложении Лепарского, он мог долго его поддерживать. С отъездом же Вольфа никто уже из заступивших на его место не имел достаточно авторитета ни у Лепарского, ни у его прислуги, и Лепарский стал часто позволять себе уклонение от предписанной ему диеты. Последствия этого не преминули обнаружиться. Припадки возобновились все чаще и чаще, и хотя и разрешено было из Петербурга Лепарскому требовать и для себя, и для нас доктора из Кяхты, но этот уже не мог ничего сделать.
Как ни скоро ездили курьеры, этот доктор, прибывший однажды со всею поспешностью по случаю одного из таких припадков, застал Лепарского уже в смертной агонии и лишь настолько мог поддержать его самыми сильными средствами, что он был только в состоянии подписать письмо к государю с просьбою об уплате его долгов, которые он умел наделать, получая 30 тыс. рублей жалованья. Впрочем, говорили, что это письмо было у него исторгнуто наследниками его, плац-майором Лепарским, родным племянником его, и какою-то другою личностью, не имевшею при коменданте никакого определенного занятия, но слывшею за его побочного сына.
Смерть Лепарского подала было снова надежду, что вместе с этим правительство окончит и содержание нас в каземате и в заводе, представлявшееся без всякой цели, а скорее каким-то фарсом, лишенным всякого смысла. В крайнем случае ожидали, что оно оставит временное управление плац-майора дотянуть до недалекого уже термина естественного окончания фарса, с окончанием срока последнему оставшемуся в каземате разряду. Но скоро услышали о новых назначениях, которые вызвали совершенно противоположные мысли, заставлявшие опасаться прежних стеснений, ослабленных если и не прямою отменою их, то естественным ходом времени и близким знакомством с нами бывшего до сих пор начальства, рассеявшим у него всякие опасения. Новые комендант и плац-майор, а вскоре потом и генерал-губернатор, все были назначены из жандармов, имевших тогда тем более грозное значение, чем менее понимали сущность их назначения и что они имели возможность сделать, т.е. вообще чего надеялось правительство достигнуть этим новым учреждением жандармов. Генерал-губернатором был назначен генерал-лейтенант Руперт, бывший окружным жандармским генералом в Полтаве и служивший прежде в инженерах; комендантом — полковник Ребиндер; плац-майором — подполковник Казимирский, бывший жандармским штаб-офицером в городе Томске и таким образом знакомый уже отчасти с Сибирью.
О переменах, которые должны были произойти, вследствие перемены начальства, я судил совершенно иначе, нежели почти все мои товарищи. С одной стороны, я не разделял их опасений насчет предполагаемого возобновления строгостей. Я был уверен, напротив, что люди, не сомневающиеся в доверии к ним правительства, могут действовать всегда гораздо смелее; с другой стороны, зная общее предубеждение против той служебной среды, из которой они вышли, я предвидел, что если они люди, не совсем лишенные способности здраво судить о своем и нашем положении, то не будут ни сами пытаться притворствовать перед нами либерализмом, ни требовать от нас притворства, и что вследствие этого наши взаимные отношения могут быть искреннее и яснее. Действительно, так и вышло. По докладу нового коменданта новый генерал-губернатор уничтожил и ту пародию работы, которая, как, например, хождение на мельницу, не достигая уже никакой цели, только возбуждала нашу досаду, а начальству навязывала пустую заботу и суету.
В другом отношении комендант Ребиндер также ясно выразился: «Господа, — говорил он нам, — я представитель правительства, но могу вас уверить, что не принял бы настоящей должности, если бы она обязывала меня стеснять вас в чем-нибудь, что не существенно для правительства. Вы также с вашей стороны, конечно, понимаете, что по вашему положению вы можете и чего не можете требовать от меня. Что же касается до внутренних убеждений наших, то я не скрываю своих, а до ваших, будьте уверены, мне нет дела. Будет кто из вас настолько иметь ко мне доверия, что захочет быть со мною откровенным, тот увидит, что я не употреблю во зло его откровенности; не захочет обнаружить свои убеждения, даю вам слово, что допытываться их не стану».
Казалось бы, такое положение, искренно принятое обеими сторонами, облегчило бы донельзя взаимные отношения и устранило всякий повод к неудовольствию. Но, к сожалению, были между нами партии или, вернее сказать, фракции, которые, несмотря на то, что большинство было вначале очень довольно таким положением, сумели не только замутить все добрые отношения, но и увлечь за собою большинство и сделать его орудием самых несправедливых действий против коменданта.
Так называемая барская, или аристократическая партия была крайне недовольна теми распоряжениями коменданта, которые, казалось бы, должны были у «либералов» найти наибольшее одобрение. По чувству справедливости Ребиндер уравнял в льготах всех, и тем сами собою окончились все привилегии, которыми до сих пор пользовались только некоторые, особенно богатые из женатых. «Если женатые из своих домов, а некоторые (как, например, Артамон Муравьев) даже из каземата могут ходить везде, куда угодно и когда угодно, — сказал Ребиндер, — то пусть ходят и все, а мне только пусть подают записку вечером, кто и куда ходил». С этим вместе выход не ограничивался уже, разумеется, как прежде, отпуском в дома женатых товарищей, а все стали ходить свободно и в церковь, и на прогулку, и по новым знакомствам, которые заводили в заводе.
Но как ни досадовали на это люди, пользовавшиеся прежде привилегиями, однако обнаружить, что досадуют именно по этому поводу, никак не осмеливались. Поэтому, скрыв свое неудовольствие, они выискивали другой, более благовидный случай отомстить коменданту. Случай, которым они не замедлили воспользоваться для этого, представила им другая фракция, именно состоявшая из людей, которых, как мы упомянули выше, вовсе не следовало смешивать с нами, т.е. тех, которые не были признаваемы за людей политических, не были осуждены Верховным уголовным судом и попали в каземат случайно, вследствие происшествий в Нерчинских заводах, рассказанных выше. Эти люди, воспользовавшись данным позволением свободного выхода из каземата, завели очень грязные знакомства, вовлекшие их в самые неприличные поступки.
В одном из подобных происшествий, грозивших неприятными последствиями для всего каземата, был замешан и Мозалевский (бывший офицер Черниговского полка), принадлежавший к разряду тех лиц, которые своим присутствием в каземате не приносили чести ему и подавали повод к беспрестанным неприятностям и внутри каземата. Комендант призвал его в офицерскую комнату, на гауптвахте, не желая сделать кого-либо из нас свидетелем начальнических замечаний о возможных последствиях дурного поведения, чему до тех пор не бывало примера в каземате. Он сказал Мозалевскому очень деликатно, что он ставит его в самое тяжелое положение: или отказать ему в выходе из каземата, что будет наказанием, идущим от него, коменданта, чего он и для нас и для себя старался всячески избегать, или рисковать, что при повторении подобного поступка может независимо уже от воли коменданта возникнуть дело, вследствие которого Мозалевский, по положению своему, может быть присужден к такому наказанию, что если он не бережет себя, то должен подумать о том позоре, какой навлечет это на весь каземат. Все это было сказано с большим участием и очень деликатно.
Но Мозалевский, который перетрусил, когда его позвали к коменданту, видя, что беда миновала, пришел с рассказом, что будто бы комендант грозил ему, что будет впредь наказывать телесно. Как ни нелепо было подобное обвинение, как ни противоречило оно всему поведению коменданта и его дружеским отношениям ко многим из нас, но та партия, которая давно искала предлога к неприязненному действию против коменданта, решилась воспользоваться общею всегдашнею щекотливостью нашею в отношении к начальству и, разгласив в подтверждение слов Мозалевского, что будто их слышал и Сутгоф, один из преданных людей этой партии, успела увлечь почти всех к необдуманному решению прервать все частные сношения с комендантом и не ходить к нему даже и тогда, когда он приглашает кого-нибудь к обеду. Так и сделали; и первые приглашенные после этого происшествия были так слабы, что не решились ни протестовать против несправедливого решения, как не основанного ни на какой поверке, ни откровенно объясниться предварительно с комендантом, и придумали объяснить свой отказ какими-то второстепенными предлогами, что, разумеется, оставило все дело в неясности и могло навсегда продлить недоразумение.
Как ни сильно было необдуманное увлечение при этом случае, однако же оно все-таки не могло быть иначе как временное. Нашлось из наших товарищей несколько человек, которые вскоре немного одумались. Главною причиною, которая способствовала наиболее тому, было то обстоятельство, что они вспомнили, что я не участвовал в этом решении, а между тем в каземате издавна уже приучились не считать никакого дела достаточно и правильно обсужденным, пока не узнают моего мнения. В мелочах меня не тревожили, не решаясь отвлекать меня от занятий, но в важных случаях никогда до тех пор не упускали, чтобы не спросить, как я о том думаю. В настоящем же случае тем более сожалели, что не посоветовались предварительно со мною, что не было никакого повода предполагать во мне какое-либо пристрастие к коменданту, так как именно я один из всего каземата не искал прежде сближения с ним и не принимал от посторонних никаких приглашений ни на обеды, ни на вечера, а потому не бывал и у него, — и сверх того, в последнее время еще более, нежели когда-либо, предан был своим ученым занятиям, а потому никуда уже не ходил, даже к своим товарищам.
Таким образом, подумав, что, впрочем, лучше поздно, чем никогда, человек шесть моих товарищей, собравшись вместе, пришли ко мне рассказать все дело, узнать мое мнение насчет его и спросить моего совета, как теперь поправить дело, если была ошибка со стороны каземата. Не принимая никогда участия ни в каких сплетнях, я не имел понятия и о случившемся. Выслушав рассказ, я спокойно спросил их: «Что подумали бы они о ком-нибудь из нас самих, если бы кто-нибудь положился на слова Мозалевского, сказанные насчет кого-либо из наших товарищей, при том мнении, какое все мы имеем о Мозалевском? Не правда ли, что все закричали бы: да разве можно полагаться на слова такого негодяя, да еще без проверки? Почему же относительно коменданта нарушена была та общая, по крайней мере, справедливость не осуждать человека, не выслушав его предварительно?
«Да как же спросить его было? — отвечали мне, — и кто мог бы решиться спрашивать? И притом ведь мы не на одни слова Мозалевского положились, — Сутгоф тоже слышал их».
«Стало быть, Сутгоф был там в комнате?»
«Нет, но он слышал, стоя у дверей».
«Господа, — сказал я, — не говоря уже о том, что, подслушивая и притом с оглядкою и со страхом, чтобы кто-нибудь этого не заметил, всегда легко ослышаться, я никогда не поверю свидетельству человека, способного подслушивать. А что касается до того, что не нашлось никого, кто бы решился откровенно и честно объясниться с комендантом, я на то решаюсь и сейчас же иду к нему».
Как я сказал, так и сделал, и, разумеется, дело разъяснилось так, как изложено было мною выше. Комендант не знал, как и благодарить меня, товарищам моим было очень стыдно, и они начали складывать вину один на другого; мало-помалу, один за другим, начали снова заискивать сближения с комендантом; но, разумеется, прежние отношения уже не могли быть возобновлены.
Между тем все это не могло пройти даром для коменданта. Он был человек необыкновенно полнокровный и впечатлительный. Душевное волнение вследствие незаслуженной несправедливости и долгого напряжения, чтобы разгадать причину внезапной перемены отношения к нему, породило сильное воспаление, оставившее при чрезвычайном полнокровии смертельную болезнь. Между тем при коменданте не было никакого близкого и надежного ему человека.
Как ни дорожил я, особенно в последнее время, своими занятиями, но мне казалось совершенно противным долгу человеколюбия оставить человека в таком беспомощном положении. Было крайне необходимым не только наблюдать за точным исполнением докторских предписаний, но и охранять его собственность от расхищения прислуги. Поэтому я уговорил товарища моего Швейковского, который, до вышеописанного происшествия, был ближе всех знаком с комендантом, но по слабости уступил всеобщему увлечению и тоже не пошел обедать по приглашению, отбросить ложный стыд перед товарищами, отправиться вместе со мною в дом коменданта и взять в свои руки заботы о больном и наблюдение за домом. Таким образом, мы с ним чередовались день и ночь при больном, а как Швейковский с трудом переносил ночное сидение, то в самые трудные кризисы мне приходилось проводить и по две ночи сряду.
Впоследствии комендант любил открыто свидетельствовать, что не столько леченье, сколько мои заботы спасли ему жизнь. Вследствие обоих этих случаев — развязки недоразумения с казематом и пособия, оказанного ему во время болезни, — уважение и признательность его ко мне не знали границ, тем более что я и слышать не хотел ни о каком знаке его благодарности, ни о вещественном, ни о ходатайстве перед правительством, чтобы что-нибудь сделать для меня, на что он не раз пытался выпросить у меня позволение. Не успев ни в чем, он тем более за то показывал мне доверия, и с тех пор не только у него не было никакой тайны от меня, но он уже решительно не делал ничего, не посоветовавшись со мною. Это дало мне возможность сделать кое-что полезное, причем один случай еще более усилил его доверие ко мне, не только уже по делам управления его, но и по отношению к правительству. Ни в одной из тех амнистий, которые были обнародованы относительно нас, не упоминалось о тех лицах, которые, как показано выше, попали в каземат случайно. Между тем срок нашего разряда приближался, и, по отправлении его, тем лицам пришлось бы оставаться в каземате одним и без всяких средств. Я посоветовал коменданту сделать о них представление и просить, чтобы и их отпустили с нашим разрядом.
«Что вы это, Дмитрий Иринархович, Бог с вами, — сказал он мне даже с испугом, — кто осмелится делать такое представление государю? Он скажет, что я вздумал его учить, да еще в политическом деле, — и мне Бог знает как достанется за это».
Я доказывал ему, напротив, что ему будут благодарны, что об этих лицах, вероятно, забыли и что государь будет, напротив, доволен, что он ему доставит случай выказать милость по политическому делу, тогда как это ничего не стоит, и лица эти вовсе не политические. Долго, впрочем, не решался он на это, но наконец уступил моим настояниям и со страхом и трепетом сделал представление, ожидая с крайним беспокойством ответа. Наконец ответ пришел и совершенно такой, какой я предвидел: государь велел благодарить коменданта за то, что тот доставил ему случай выказать его милосердие. Амнистия для вышеуказанных лиц была подписана в день причащения государя Святых Тайн. Комендант был несказанно рад и крепко благодарил меня, а товарищи мои, завидовавшие моему влиянию на него, увидели теперь, на что я употребляю это влияние, тогда как они искали сближения с комендантом единственно для своего удовольствия или выгоды.
Самое последнее время нашего пребывания в каземате ознаменовано было сильным стремлением к женитьбе, но почти все предприятия этого рода рушились, потому что все основаны были на подражании и тщеславии. Надо сказать, что ни родные моей невесты, ни я сам, хоть не имели никакой причины таить наше намерение, но не имели повода и разглашать о нем. Однако под конец нашего пребывания в каземате оно сделалось известным и возбудило зависть, особенно в людях тщеславных. Две бывшие до тех пор свадьбы в каземате, — Анненкова, освятившая только прежнюю связь его, и Ивашева, где все знали, что невеста куплена за большие деньги, не представляли, разумеется, ничего лестного для тщеславия. Но очень многим хотелось иметь возможность похвастаться, что и для них нашлись невесты, решившиеся выйти за них, когда они еще были в каземате. Что расчет был чисто из одного тщеславия, доказывало лучше всего нетерпение, потому что при выходе на поселение женитьба не представляла никакого затруднения (как показывал опыт наших же товарищей, которые почти все переженились, вышедши на поселение), а до выхода оставался очень небольшой срок; и притом дело на поселении могло быть устроено гораздо обдуманнее. Поэтому-то всякому благоразумному человеку ясно было видно, что из этого увлечения к женитьбе ничего путного не выйдет.
И как ни с той, ни с другой стороны не было ни искренности в побуждениях, ни разумной и возвышенной цели, то дело обыкновенно начиналось торговлею.
Наши товарищи старались увлечь обещанием выгод, а родители невест высматривали, которая женитьба представит более денежной выгоды. На этом основании одна девица, дочь заводского доктора Янчуковского, бывшая формальною уже невестою Николая Крючкова (меньшого брата) перешла к Сутгофу (и это была единственная состоявшаяся свадьба); невеста Свистунова, дочь заводского чиновника Занодворова, отказалась после того, как была уже два месяца объявленною невестою, потому что родители потребовали еще несколько тысяч прибавки; свадьба Тютчева также расстроилась, потому что он не мог представить того обеспечения, какого требовала мать невесты.
Все это производило в последнее время в каземате нескончаемые интриги, в которых особенное участие принимали дамы. Жизнь каземата представляла необычайную суматоху и наполнилась скандалами, служившими неисчерпаемым источником сплетен. Каземат, представлявший до сих пор отдельный мир, вносивший нравственным влиянием новые понятия и чувства в мир внешний, стал видимо сливаться с ним и подчиняться сам его будничной жизни. Все предвещало близкий конец, и можно сказать наверное, что с прекращением вещественной необходимой связи между нами — общим пребыванием в одном месте и в одном каземате, последовало бы и нравственное разложение того коллективного существа, которое обозначалось под общим именем каземата, если бы не те основанные мною учреждения, которые продлили нравственную жизнь каземата далеко за пределы административного существования его, и о которых будет сказано в обозрении развития внутренней жизни каземата.
Наступило время разъезда; но правительство и тут замедлило отдать приказание вовремя. Казалось бы, что когда существовал определенный законом срок, то нечего было ожидать разрешения того, что само следовало по закону. Но на деле вышло не так. Генерал-губернатор не решился отправить нас до получения разрешения из Петербурга; а через то разъезд последовал вместо 10 июля, как следовало по закону, только 27, что для многих, которым следовало ехать далеко, составило существенную разницу, потому что протягивало проезд до осенней распутицы; и эта задержка всех вообще тем была страннее, что разрешило же само правительство отправить четверых больных из наших товарищей на воды ранее даже срока, чтобы не пропустить времени лучшего действия вод. Для меня это тоже было не маловажно, потому что замедлило на целый месяц мою свадьбу.
Я один только отправился на восток в Читу; немногие остались за Байкалом в Верхнеудинском округе (один остался в самом Петровском заводе); большая же часть отправилась в сопровождении адъютанта и генерал-губернатора в Иркутск, около которого многие и были поселены. Несколько человек отправились в Енисейскую и Тобольскую губернию. Поселение в последней считалось особенною милостью, по ходатайству известных лиц.
В Иркутск отправились все вместе целым караваном, что, разумеется, очень замедлило путешествие. Подводы и лошади выставлялись земским нарядом. Впрочем, экипажи у всех почти были собственные. Переезд через море представил также немало затруднений, так как в то время на Байкале не существовало еще пароходов. Я один отправился по подорожной, потому что платил сам прогоны, и, желая взять с собою всю свою библиотеку, ехал в двух повозках на почтовых.
В заключение не лишним будет сказать несколько слов о здании каземата и домов, которые настроили наши товарищи в Петровском заводе. Дома почти все были скуплены казною за бесценок для помещения присутственных мест и чиновников. Мелкие постройки наши (баня, мастерские и пр.) розданы были служащим при нас людям. В каземате поместили простых ссыльных, а потом поляков. В недавнее время он сгорел; впрочем, и без того он не простоял бы долго, потому что еще в наше пребывание он стал уже разрушаться вследствие дурной постройки.
Самый же завод очень много выиграл от нашего там пребывания. Не говоря о новой церкви и целом квартале, построенном нами, пребывание наше заставило обращать на него постоянное внимание, и этому обязан он был, что все механические заведения были заново отстроены. Наконец, те средства, которые извлекали жители из огромных сумм, пущенных нами в обращение, и из улучшения мастерства обучением в каземате, доставлявшем заказы из других мест, дали возможность жителям лучше обстроиться и улучшить свой быт, хотя, конечно, в замену того ввели много пустой роскоши и моды из подражания. Почтовая контора, учрежденная по случаю нашего пребывания, осталась и после нас, а сад, устроенный Лепарским, так же сохранился, потому что поддерживать его взяла на себя казна, т.е. заводское управление.
Чтобы образовать ту общественную жизнь, которая проявилась в каземате, нужно было такое необычайное соединение и таких притом редких, самих по себе, условий, что подобное явление едва ли может когда-либо повториться; а потому-то казематская общественная жизнь и представляла собою явление, вполне заслуживавшее внимательного наблюдения и изучения. Это был, бесспорно, живой организм полного, всестороннего начала, прошедший все фазисы развития разумной органической жизни, который, по тождеству действующих начал с общечеловеческими в их полноте, представлял аналогические явления с развитием всего общечеловеческого общества и давал поэтому мыслящему человеку возможность собственным, единоличным наблюдением над живыми явлениями узнавать и проверять то, что иначе стараются, но напрасно, добыть или из отвлеченного мышления, подверженного всем недостаткам, порождаемым отсутствием живого собственного наблюдения, или из исторического свидетельства разных лиц, со всеми неудобствами, которые представляют разрозненные наблюдения, т.е. отсутствием общего взгляда, неполнотою, односторонностью и неизбежным влиянием разных личных понятий и способностей разных историков в разные эпохи.
Здесь же — самое сосредоточение явлений, как бы в фокусе, через самую сжатость их в пространстве и времени, доступных наблюдению одного лица, сжатость, не изменявшую, однако же, нисколько их качественности, — давалась полная возможность и одному лицу и обнимать вполне все одновременные явления, и совершать наблюдение за всем ходом постепенного исторического развития всех начал и идей, от самого зарождения и появления их до конца, с тем единством взгляда и общею связью, которые возможны только при наблюдении явления одним лицом.
Насильственно устроенное от внешней деятельности казематское общество имело в замену того полную свободу для внутреннего развития и, кроме того, имело еще и то преимущество над всеми другими человеческими обществами, что в нем по самому отсутствию материальной понудительной силы и внешних влияний на внутреннее развитие, влияний, преграждающих и искажающих в других обществах естественный ход и правильное развитие событий, все явления могли истекать, подобно как в целом человечестве, только из действия исключительно нравственных сил, а потому и могло иметь ту полноту и правильность, какие представляет одна только совокупность всего человечества. Поэтому-то казематское общество, завершив полный круг жизни относительных начал, что далеко еще не кончено для всеобщей истории, и могло дать указание для тех будущих явлений, которые, не будучи еще осуществлены во всеобщих событиях, совершились уже между тем в законченной казематской жизни; показать на опыте естественный и неизбежный исход всякого относительного начала и показать тем самым в приложении к будущим общим событиям, что можно и чего нельзя ожидать от каждого начала, от каждой идеи, от каждого действия и меры, ограждая таким образом от самообольщения и надежд, основанных на этом самообольщении мер, во всех сферах человеческой жизни и деятельности.
Само собою разумеется, что круг жизни, сжатый, как мы сказали выше, в тесном объеме небольшого числа лиц и краткого времени (как ни долог казался 13-летний срок для судеб личной участи отдельного лица) мог представлять все события и явления только в сокращенном виде; но это нисколько не изменяло внутреннего свойства их и давало поэтому возможность узнавать законы, ими управлявшие, с такою же точностью и полнотою, с какими узнаются общие законы сил природы из физических явлений, независимо от количественного их значения, лишь бы действия этих сил проявлялись беспрепятственно и поэтому вполне. Вся задача состоит, следовательно, только в благоприятных условиях и в умении выбирать для наблюдения явления.
Конечно, вследствие сокращенности объема и времени, целые эпохи в развитии общей истории измерялись в казематском обществе только годичною и месячного продолжительностью; целые религиозные верования, умственные системы и учения и политические существования имели иногда представителями одну личность, но преемство и последовательность событий были совершенно правильны и совершались по тем же непродолжительным нравственным законам, как и в общеисторических событиях, так как проявление всякого начала было совершенно свободно, и потому было всегда вполне точно, ясно и закончено. А что внешний размер не имеет преобладающей важности для качественных проявлений, это доказано и в истории на примере Греции, где на ничтожном сравнительно пространстве и в краткий промежуток времени вместилась такая качественная полнота событий, какой не представили в других местах и тысячи лет существования, и сотни миллионов действующих лиц.
Но может статься, что спросят: где доказательство, где поверка правильности такого взгляда на значение казематского общества? Отвечаем, что в защиту этого взгляда могут быть представлены и теоретическое соображение, и практическая поверка. Нет сомнения, что история в развитии, в своем истинном движении во времени, должна управляться такими же непреложными законами, какими управляются явления мира вещественного в своих проявлениях в пространстве. Без этого всякое изучение истории было бы бесплодно, точно так, как без знания этого закона, без открытия его, вся история необходимо должна представлять такую же путаницу, такой же хаос, какие представлял и мир видимый, когда, до открытия всеобщих законов истинного движения, вынуждены были для объяснения путаницы видимых движений накоплять и усложнять второстепенные законы, для пояснения непостигаемых уклонений, не подходивших под закон, прежде предполагавшийся и служивший до того объяснением. Но если в мире вещественном могут существовать в пространстве явления, дающие возможность открывать законы, общие для всей необъятности пространства, то почему же и в мире историческом не могут случиться во времени такие явления, которые, преобразуя собою целое, дают возможность из наблюдения их раскрывать законы целого? Ведь если законы эти существуют, то должны существовать и средства открыть их.
Что же касается до практической поверки, то я могу сказать только то, что с тех пор, как общие законы раскрыты были мною и проверены изучением казематской жизни, не было еще ни одного события общеисторической жизни, которое не было бы разгадано мною в сущности его начала, а последствия которого не были бы предвидены мною в их исторической неизбежности, как и имели случай убедиться в том все те, которые, когда это было нужно, получали мои указания, разумеется, если того требовала общая польза, а не эгоистический чей-то интерес; потому что, не употребляя знания для личного интереса, не допуская себя обращать его даже на служение тщеславию, выказывая и доказывая справедливость моего предвидения, я не мог и не хотел, конечно, служить этими знаниями и чуждой симфонии, разумея ее в ее общем смысле: в желании приобрести истину для торговых, так сказать, целей, личного интереса, тщеславия и наслаждения. Изведанную и добытую мною истину я передавал и мог передавать только тем, кто представлял ручательство, что не употребит ее для личных целей, и только там, где для возвещения и приложения к делу требовалось еще, напротив, от человека пожертвование личными целями.
Так как в каземате были соединены люди всех возможных общественных положений, всех возможных специальностей по образованию, и, следовательно, вполне знакомые со всем, что история человечества представляла для знания; люди, сверх того, по самому стремлению к приобретению общества, привыкшие думать об отыскании правильных основных начал и стараться приложить их к жизни и дать преобладание тому, что им казалось правильным, то понятно, что все, что только было известно в человечестве как истинное и ложное, как хорошее и дурное, имело в казематском обществе своих представителей и как идея, и как сила и средства, стремящиеся к осуществлению идеи. Все начала и системы — религиозные, философские, политические, общественные (социальные), экономические — проявлялись и в законных их требованиях, и в неправильных притязаниях. Через книжное изучение и журнальное чтение в самых обширных размерах все явления общечеловеческой жизни, со всеми их толкованиями с точки зрения разных понятий, чувств, интересов, усвоились и входили всецело в круг умственной и нравственной жизни каземата; и для защиты своей идеи имелись у каждого такие вспомогательные умственные средства, какими не только ни один частный человек не может лично располагать в другом каком-либо обществе, но каких не могут представить даже и общественные учреждения в частное пользование отдельного лица [36] .
С другой стороны, постоянное живое общение устраняло невыгоды и опасности кабинетного изучения и умствования, охраняя от односторонности мышления и не замечаемой часто самими людьми нелогичности выводов из их собственных начал и оснований. При общем и ежедневном обсуждении всего всякий шаг в развитии всякого начала или идеи должен был быть взят, так сказать, с бою; всякое развитие непременно должно было совершаться логически, иначе всякая непоследовательность сейчас же была обличаема, а вследствие этого всякое начало или идея, в случае их ложности или предъявления абсолютного требования, т.е. перехода за пределы относительного значения, были вынуждены доходить до крайнего одностороннего вывода, а защитники или представители их или сознавать ложность оснований и отступаться от них, или признавать очевидную нелепость.
При постоянном и разнородном наблюдении всего и всеми ни одно явление общественной жизни, с самыми тонкими его оттенками, не могло укрыться; при постоянном обсуждении всего, и притом в таких условиях, какие в других местах возможны только в исключительных случаях, как, например, в суде, т.е. с возможностью поверки каждого факта, каждого свидетельства, весь ход и характер всякого предприятия, всякого побуждения вполне выяснялся от самого его зарождения до окончательного результата; и суд этот имел еще и то достоинство, что, будучи лишен материальной силы, дающей возможность прилагать насилие вместо логики и доказательств разумного убеждения, он был чисто нравственный, и, следовательно, изъятый от опасности искажения неправильными явлениями. Поэтому-то в каземате для человека, умеющего и желающего наблюдать, и было так легко проследить естественный ход всякого явления, не возмущаемый никакими внешними влияниями, а потому и обнаруживавший вполне и ясно действительные законы, управляющие явлениями; вследствие чего и выводы, делаемые из этих законов, могли быть вполне правильными, какими они и оказывались всегда в действительности при поверке их последующими событиями [37] .
В начале соединения нашего в Чите казематское общество, как и всякое зарождающееся общество, представляло то младенческое состояние, которое называют обыкновенно патриархальным и семейным, в котором все основывается на непосредственном ощущении и чувстве, служащих поэтому преимущественно побудительными причинами или двигателями общественных явлений. Под влиянием условий самого положения, под влиянием чувства пожертвования собою для общего блага, признаваемого всеми за обязанность и приведшего в это положение, естественно, что преобладающими и руководящими началами были, с одной стороны, инстинктивное признание необходимости смягчить нравственными условиями (уступчивостью, вниманием друг к другу) тягость материального положения, без чего жизнь была бы невыносимою ни для кого. С другой стороны, напряженное чувство благорасположения к людям, высказавшим себя с хорошей стороны своим самопожертвованием, чувство, усиленное еще радостью свидания и естественным удовольствием сообщества, после одиночного заключения, давшего людям узнать всю цену и необходимость сообщества своих ближних. Таким образом, все благоприятствовало преобладанию чувства, тем более что ничто из того, что обыкновенно подавляет его и отвращает от людей, никакие эгоистические цели не могли проявляться уже и по одному тому, что лишены были всяких средств для возможности своего осуществления.
Поэтому-то в эту эпоху все делалось в казематском обществе, все даже общественные вопросы решались порывами, увлечением чувства, но ни свойство самого чувства, ни основания его в побуждениях к какому-либо действию не были ни исследованы, ни проверены. Как и везде, где берется в основание исключительно одно чувство, одно влечение, ведущее всегда к тому ослеплению, которое даже вещи самой непостоянной, как, например, страсти придает значение силы вечной и неизменяемой, так и в каземате слишком полагались на побуждения чувства вообще, от того только, что доверяли благородству и чистоте патриотизма, любви к свободе и ко благу человечества, запечатленным, как говорили, такими жертвами*, но забывали при этом, что чувство вообще, как и всякая относительная сила и способность, может искажаться, прилагаясь к недостойным целям или опираясь на ошибочные основания; может легко смешиваться при недостаточном исследовании с чувственными скрытыми эгоистическими побуждениями, может быть основано на самообольщении, на предполагаемых только условиях, на воображении, принимающем мнимое за действительно существующее.
Вследствие этого, когда возникали вопросы не только о том, как должно разуметь истинный патриотизм и истинную свободу, но даже о том, какие разумные следствия должно выводить из общего чувства благорасположения к товарищам, из желания добра им и от них, в приложении к каждому лицу, к своей общине, к отечеству наконец; какие признаки давали ручательство в действительности и правильности чувства; на каких основаниях оно может прочно утвердиться и удержаться; какие прочные меры для этого должны быть заблаговременно принимаемы; в чем даже состояли законные требования в вещественном отношении, что должно было удовлетворять и чего не следовало, для самой прочности обеспечения, для самого сохранения взаимного благорасположения, устранением причин к раздору; одним словом, как остановить сознательно взаимные отношения, как дать устройство общине, и как должны поступать мы для достижения всех разумных и обязательных для нас целей, для личного обеспечения каждого, для спокойного развития общины и Для продолжения служения отечеству, действуя примером на внешних, то по всем этим вопросам не только не хотели давать себе отчета, но и сердились на тех, кто говорил о необходимости этого; сердились на сомневающихся в «прочности»[38] чувства и в возможность идеального устройства, которое, по мнению большинства, считалось осуществившимся будто бы уже в казематском обществе и не нуждалось ни в каком исследовании оснований, ни в каком сознательном определении отношений.
Во всех человеческих обществах, независимо от знания, приобретаемого каждым обществом, как и каждым отдельным человеком, путем собственного опыта, всегда существовало еще внешнее, так сказать, знание; было ли то в виде откровения или предания, которому приписывалось божественное происхождение, или являлось оно как плод вдохновения или мудрости отдельного лица, соединившего в себе особенно благоприятные для того условия, вследствие чего это лицо являлось, смотря по обстоятельствам, или пророком*, обличителем, удерживающим от зла, или законодателем, предупреждающим зло и направляющим общество к известной цели; одним словом, имеющим для общества то значение, какое родители и наставники имеют относительно отдельного лица, передавая ему предание и знание, почерпнутые не из его опыта. Очень понятно, что для того, чтобы иметь влияние, чтобы представляться авторитетом, такое знание и указание не может ограничиться одним отрицанием и критикою, не может проявляться только как отвлечение, но должно указывать и положительные цели, к чему должно стремиться, и возможные средства для осуществления этих целей, подтверждая притом все это собственным примером как лучшим доказательством возможности требуемого, проявляя или олицетворяя в себе живую действующую создающую силу, способную направить самое себя и устраивать общество сообразно провозглашаемым разумным основаниям.
Представителем такого знания и силы в казематском обществе суждено было быть мне; и поэтому-то именно во мне и олицетворялось творческое начало всякого устройства, всяких мер в казематском обществе, предназначаемых для законного удовлетворения всего, что было справедливого и обязательного в требованиях вещественных — как для целого общества, так и для каждого лица, — всего, что относилось к вещественному и нравственному порядку и устройству, к умственному и нравственному развитию.
Такое мое значение и назначение определялось, во-первых, личными моими способностями, признаваемыми и другами, и недругами, и свойствами, выработанными среди тех особенных условий, в которых проходила и до этого моя жизнь, как видно было из первой части записок, где было показано, как и почему я был преобразователем во всех сферах, в которых действовал, задолго до того еще, как выступил преобразователем политическим и общественным; во-вторых, наблюдением над собою и другими деятелями, в стремлении нашем к свободе и преобразованию общества, даже во время самого сильного увлечения чувства, так что во мне был всегда одновременно человек и действующий, и наблюдающий, что доставляло мне знание побуждений и способов исполнения; и, наконец, свойством самых занятий и действий моих в каземате, поставивших себе задачею не только проверку всех оснований знания и исследований истинных законов существования и развития человеческих обществ, но и преобразование себя самого, соответственно выработанным убеждениям, относясь всегда к себе несравненно строже, чем к другим, и делая несравненно больше того, нежели сколько я требовал от других. Это и впоследствии составляло непреодолимую мою нравственную силу в отчаянной борьбе с силою, несоразмерною по внешним условиям, так что мне никогда никто из противников моих не смел сказать, что я одно говорю, а иное делаю, что я все только критикую, а не могу указать, как делать, так как я всегда доказывал на деле, что с меньшими средствами и в худших условиях я всегда и больше, и лучше делал, нежели то, что требовал от других.
Моя предусмотрительность и мои предостережения
Я с самого начала сразу заметил непрочность основ устройства, принимаемых казематским обществом, и нравственную опасность, как для целого общества, так и для каждого лица отдельно, оттого, что, основав все на увлечении чувства, не анализировали его свойств и не заботились упрочить его разумным сознанием и соответственными мерами. Вследствие этого случайное принимали как бы за возможное навсегда; дело, истекавшее из вещественной необходимости — за сознательно-добровольное; отвлеченное понятие принимали за чувство оттого только, что в данном случае оно прилагалось к личностям, к которым чувство могло относиться независимо даже от того, имеют ли его вообще ко всем, к кому оно должно по долгу относиться; и наконец, что в самом стремлении к свободе не сознавали еще тех единственных оснований, на которых стремление это бывает истинно и прочно.
Вследствие этого и были предложены мною с самого женачала многие меры, необходимые, во-первых, для упрочения правильных оснований вещественного быта и взаимных отношений; во-вторых, для обеспечения, насколько возможно, каждого лица и в будущем, а через то обеспечения всем душевного спокойствия, которое дозволило бы нам всецело устремиться к нравственным целям; и наконец, для общего нравственного влияния нашего на внешних, — проявлением примера и образца плодов разумной свободы. Меры эти, сначала непонятные, возбуждавшие иногда даже вражду, были не менее того все осуществлены после трехлетней упорной борьбы моей, благодаря строгой их справедливости, соответствию действительным потребностям и настойчивости, с какою я действовал, убеждая всех не только словом, но еще более собственным примером.
И вот для этого-то, для нашей мрачной будущности, вероятности недостатка и лишений, возможных для нас, я противопоставил привычку к строгому воздержанию, к добровольному лишению себя и того даже, чего не лишало нас наше тяжелое положение. Через это я возвратил себе не только нравственную свободу, но и отнял в будущем всякую власть над собою у всяких попыток искушать меня выгодою и удовольствиями и угрожать какими бы то ни было лишениями. Шаткость чувства, неопределенность и неясность стремлений я старался устранить основательным изучением, не отступая от проверки всех оснований, от переучиванья каждой науки с самого начала; а чтобы отвлеченное учение не привело к равнодушию и привычке смотреть на все и на всех с отвлеченной точки зрения, без всякого сердечного участия, и не приучило бы довольствоваться холодным созерцанием и знанием, оставаясь в эгоистическом бездействии, я поставил себе правилом, что как бы ни дорожил я своими занятиями, покидать даже самое занимательное для меня, хоть бы в самом интересном месте, если только являлась необходимость моего непосредственного содействия кому-нибудь в болезни, в учении и пр., или обществу для обсуждения и устройства его дел. Вследствие этого почти 14 лет я не знал другой пищи, кроме овощей, занимался науками 18 часов в сутки, но был также при каждом трудном больном, учил каждого желающего, чему мог только учить, был непременным участником во всех совещаниях, комиссиях, обсуждениях, касающихся общественных дел и, кроме того, по выбору был и хозяином, и казначеем, и распорядителем чтений.
Все меры, имеющие целью устройство казематского общества, обеспечение каждого в будущем, умственное и нравственное развитие всех, были предложены и проведены мною и осуществились в трех главных учреждениях: большой, или казематской артели; малой, или поселенческой и книжной артели для выписки и чтения книг.
Относительно вещественного быта надо сказать, что вначале в каземате все было общее, что и принималось всеми за идеал взаимных отношений, а людьми религиозными даже будто бы за возобновление христианской общины. Но эта общность, если и была следствием отчасти хорошего побуждения чувства, взаимного благорасположения друг к другу, то вместе с тем была также делом и необходимости, пока все жили в одном каземате, даже в одной горнице. В таком положении естественно, что нельзя было получить ничего никому, чтобы оно не было известно всем и не служило бы для всех, так что если кто чем не пользовался, то разве только потому, что сам уже не хотел. Поэтому, не говоря уже о том, что вещи, которые и не могли иначе заказываться, как для всех (как например, стол, чай, мытье белья, полов, баня, церковные требы, прислуга и др.), по необходимости уже были общими, но даже в случае, если присылали, например, кому-нибудь из товарищей наших жены их что-нибудь съестное (кушанье, чай, сахар, кофе и пр.), все это ставилось на общий стол, потому что другого стола не было, да и прятать было некуда. Поэтому тот, кому это присылалось, не имея возможности пользоваться этим отдельно, спешил всегда сам предлагать это на общее употребление, как бы совестясь выказать, что имеет какое-нибудь преимущество над другими, что хочет пользоваться какими-нибудь привилегиями, нарушающими общее равенство.
Присылались ли какие-нибудь другие вещи, посылки из России, их и выдавали открыто для всех, да и негде было держать отдельно, так что поневоле все лежало вместе, а как притом нужда каждого была открыта для всех, то и было бы странно и неестественно, чтобы хозяин вещей не предложил из них то, в чем видел, что нуждались другие, когда все знали, что у него это есть; а беречь вещи, ненужные себе в настоящем для какого-то неизвестного будущего, представлявшегося таким темным и безнадежным, показалось бы не только крайне эгоистическим, но и глубоко смешным.
Доставлялись ли кому книги и газеты, и их клали тоже на общий стол, на общее употребление, потому что и читаться они могли большею частью только вместе, вслух, так как отдельное чтение и по тесноте, и по шуму почти невозможно, и, может быть, только я один и мог заниматься, потому что вставал утром в четыре часа и мог пользоваться таким образом общею тишиною для отдельного занятия.
Наконец, если и получались на чье имя деньги, то и они также поступали вначале в общую кассу, как потому, что самое получение денег свыше определенной меры обусловливалось целью вспоможения товарищам, так и потому, что в том положении общежития, в каком мы тогда находились, всякий расход мог делаться только на такие вещи, которые почти все поступали на общее же употребление; а накоплять деньги на свое имя было даже невыгодно, так как значительные суммы отсылались на хранение в Иркутск и, следовательно, почти что терялись для того лица, которому присылались, потому что даже независимо от злоупотреблений, от прямой кражи наших денег чиновниками в Иркутске, чему были засвидетельствованные официальные примеры, деньги в значительном количестве не могли быть выданы и при выходе на поселение, а в случае смерти должны были прямо поступать в поселенческий капитал, как и случилось, например, со всею собственностью М.Ф.Митькова и др.
Совершенство как отдельного человека, так и человеческих обществ, сила и правильность их действий обусловливаются совокупным действием всех сил и способностей их. Поэтому-то необходимо, чтобы в постепенном развитии и естественном преемстве этих сил и способностей развитие каждой последующей не совершалось за счет утраты предшествующих, не сопровождалось разрушением их, а напротив, само почерпывало еще силу, равно как и усилие и обеспечение правильности своего собственного действия, в сохранении полноты и свежести всего предшествовавшего. Это требовалось всегда и инстинктивно, и сознательно, выражаясь как в желаниях, так и в определенных требованиях, чтобы сила и чистота чувства соединились с мудростью разума.
Я всегда дорожил чувством как силою и как способностью, дорожил им и в себе самом и поэтому никогда не расточал и не истощал его на предметы недостойные и не обращал его в орудие эгоистических наслаждений, дорожил им в себе и в других и в общественном смысле.
Я всегда признавал, что истинное чувство, как сила одушевления, есть двигатель самых возвышенных действий, что оно, как способность, возносит (при добром направлении своем) человека выше эгоистических стремлений, и, устраняя одну из причин заблуждений ума, есть такое же орудие познания истины, как и самый ум, с которым и должно всегда действовать нераздельно. Вот почему, не отрицая у своих товарищей благородного порыва чувства, самопожертвования из любви к свободе и ко благу людей, я и дорожил так тем, чтобы это чувство сохранилось и не исказилось, и это могло быть достигнуто только отысканием для него прочной поддержки и устранением искажающих влияний.
Если у вас истинная любовь к свободе и к людям, говорил я им, то докажите это не одним порывом, которым вы хвалитесь. Помните, что истинная любовь всегда внимательна, всегда предусмотрительна; это вернейший признак истинности чувства. Если вы любите свободу, поступайте так, чтобы заставить и других любить и уважать ее, видя, какое благотворное влияние она производит на любящих и разумеющих ее; если вы желаете добра людям и прежде всего и ближе всего своим товарищам, то именно поэтому-то вы и должны принять разумные меры, пока при одушевляющем вас добром чувстве это будут меры предусмотрительности, истекающие из побуждения самого чувства, и которые в свою очередь поддержат и его, а не меры недоверия, какими они будут после, вследствие неизбежного горького опыта, порождающего огорчение, разочарование, раздражение, а, следовательно, и разрушение всякого доброго чувства, возбуждая вместо него страсти или повергая в уныние апатии составляющие, как то, так и другое, могилу истинного чувства.
Исчислив затем товарищам и рассмотрев все, что и как делалось в каземате в начальное время нашего соединения, я старался разъяснить и доказать им, что такое положение, основанное на минутных внушениях, без сознательного устройства, не может привести ни к чему доброму.
Сопротивление предложенным мною мерам явилось как со стороны затаенного эгоизма, видевшего, какие выгоды он может извлечь впоследствии из подобного положения, несмотря на то, что вначале не было пока благоприятных условий для его проявления, так и со стороны тех благодушествующих людей, которые по нелюбви или неспособности к размышлению и труду, требуемым всяким устройством, думают, что можно все основывать на непосредственном чувстве, не разумея и не изучив в истории, к каким грустным и гибельным последствиям приводит руководство одиноким чувством, не опирающимся на другие способности и знания. Первые вооружались преимущественно насмешкою, что я затеваю «игру в конституцию»; вторые упрекали меня, что я хочу заменить личные отношения, истекающие из благорасположения, формальными отношениями к отвлеченному существу, т.е. к общине, и добровольное даяние (возбуждающее, как говорили, благие чувства и в дающем, и в принимающем) — обязательством, и тем самым хочу заменить живую связь дружбы формализмом условных отношений по какому-то договору.
Я отвечал им, что все их недоразумение вертится на том, что они принимают за несомненное и доказательное то, что только еще надо испытать, разъяснить и доказать; что, как замечено мною, многие понятия и суждения, наконец, самые даже явления обнаруживают, что не все и не во всем имеют правильные понятия об условиях и основаниях истинной свободы, истинной пользы, а, следовательно, неизбежно, что и в побуждениях чувства не все может быть правильно, а потому не все надежно как источник действия, не все безопасно относительно могущих возникнуть последствий; что относительно «игры в конституцию» подобное обвинение может прилагаться только там, где дело делается без нужды или для того, чтобы прикрыть формою отсутствие сущности, но что у нас требование определенного устройства очевидно выходит из существенной потребности; наконец, людям, отстаивающим с религиозной точки зрения исключительно нравственные отношения, я напоминал, что именно по понятиям христианства Бог не есть бог беспорядка, а порядка во всем, и указывал на примере той же первобытной церкви, на которую они вздумали было ссылаться, что в ней правильное устройство вводилось с самого начала людьми, которые были не менее высшими представителями чистейшего чувства. Как и полного разумения.
Вот почему я и настаивал, что, если кто дорожит сохранением добрых чувств, тот необходимо должен, во-первых, начать с серьезного изучения всех общественных начал и оснований, так как никто не мог отвергнуть, что наука наша вообще недостаточна, во-вторых, что лучше предупредить общественные болезни благоразумными и своевременными мерами, нежели лечить их тогда, когда допущено будет проявление их; что если окажется, что чувства наши — любовь к свободе, желание общего блага и пр. — были чисты и действительны, то правильное устройство не стеснит их, а, напротив, послужит им опорою и обеспечит их, так как без убеждения в непреложности мировых законов и сама свобода немыслима, лишена условий своей возможности. Наконец, я всячески старался нравственными и историческими примерами доказать, до какой степени бывает иногда гибельна самонадеянность, порождаемая самообольщением, непринятие законных ограждений по благодушному, но разумному доверию к лицу в массе всегда приводит к деспотизму и к анархии и пр.
Но между тем, как неохотно слушали и оспаривали мои предостережения, как досадовали на меня, что будто бы я нахожу удовольствие играть роль зловещего пророка, что разочарованием возмущаю негу общественного квиетизма, опасность дурных последствий и прискорбных явлений, не замечаемая другими, но мне ясно видимая, быстро надвигалась со всех сторон, и опыт не замедлил оправдать мою предусмотрительность и мои предостережения. Ьеспорядочность, непредусмотрительность, тщеславие, нашедшее средство проявиться в соперничестве дам, кто больше и лучше пришлет что в каземат, повели к нерасчетливому потреблению всего и стали многих втравлять в такие привычки, поддержание которых никак не обеспечивала им вероятная их будущность, а стремление к удовлетворению которых во что бы то ни стало поставило их впоследствии в жалкую зависимость от других, заставив их продать именно ту самую свободу, которою они, как говорили, так дорожили, что не согласились даже на те ограничения разумным устройством, на то подчинение необходимому порядку, которые именно одни-то и могли оградить ее.
С другой стороны, эгоистические стремления нашли себе и основание, и пищу, и удобную почву для своего развития, коль скоро ясно стало возможным отдельное помещение. В благовидных предлогах не было недостатка. Строившие отдельные домики уверяли, что это было и для общего облегчения от тесноты. Но на деле было не так. Ясно было, что подобная цель могла быть достигнута иначе. Отдельное помещение для некоторых только и возможность женатым жить в домах жен своих и водить туда своих родных и знакомых разом произвели несколько вредных последствий: разрушая равенство, освобождая некоторые личности от контроля общественного наблюдения, оно давало возможность и способствовало созданию не только привилегий для богатых, но и холопства из среды неизбежно возникшего пролетариата, которого, при общности жизни, разумеется, быть не могло, и образование которого я всячески старался предупредить обеспечением наперед законного и достаточного удовлетворения потребности каждого.
При возможности отдельного удовлетворения личной потребности прекратилось не только бывшее до того соперничество об избыточном снабжении всех, но и всякая забота о чем-либо общем; и между тем как люди деликатные из не имеющих теряли от недостатка в существенном, другие, имевшие достаточно и своего, но менее деликатные, поспешили примкнуть к привилегированным лицам, чтобы лично от них пользоваться чем можно, и таким образом явились патроны и партизаны и образовались личные партии. А раз утратилась, так сказать, девственность стыда, иные дошли до того, что, кричавши прежде против всякого подчинения порядку как против стеснения будто бы свободы, обратились чисто в лакеев у других, лишь бы пользоваться выгодою от них. Кроме того, некоторые порочные наклонности, которые одиночно никто не смел до того обнаруживать, стали выказываться, опираясь на поддержку своей партии, тем более что отдельные помещения давали к тому возможность и удобства. Все, что прежде было немыслимо — пьянство, карты и пр., стало проникать в каземат и тем ронять нравственное наше значение и впутывать в неприличные связи со внешними, доставлявшими удобный случай для дурных дел, а в замену того пользовавшимися и денежными средствами из каземата. И в то время, когда многие стали издерживать значительные средства к удовлетворению самых незаконных прихотей, то, что доставлялось на общее употребление, стало быстро оскудевать, и недостаток проявился тем скорее, чем больше была прежняя расточительность, истреблявшая все без нужды, потому только, что все было в избытке, и сделался тем чувствительнее, чем больше развилась прежде привычка к излишнему.
Наконец беспорядки и недостатки* достигли такой степени, что для устранения ежедневно повторявшихся неприятностей необходимо было принять какие-нибудь меры, если не хотели, чтобы дошло до таких происшествий, которые неминуемо повлекли бы вмешательство начальства, и, разрушив всякую связь между нами и солидарность, поставили бы всех и каждого в полную от него зависимость.
От попреков дело перешло уже к фактическим оскорблениям; а это повлекло к вызову на дуэль, к раздорам целых партий заступничеством за того или другого и пр.
Но, к сожалению, и тут вместо того, чтобы принять предложенное мною с самого начала предусмотрительное устройство, которое, ограждая независимость каждого и давая ему возможность самостоятельного действия, устранило бы незаконное влияние и причины к неудовольствию. Не раз случалось уже, что обед был недостаточен и не хватало ни чаю, ни сахару, что иные дошли до того, что не было переменного белья и сапогов и пр. Решили выбирать каждые три месяца одного человека, которому поручать сбор денег, наблюдение за хозяйством и удовлетворение особенных нужд каждого, не заботясь и не соглашаясь установить определенные правила — ни для выбора, ни для обозначения обязанностей и прав выбранного. Разумеется, что последствия такой неопределенности не заставили себя ждать, и в казематском обществе не могло не произойти того же, что, как свидетельствует история, происходило всегда и везде при подобных условиях, когда все основывается только на личности человека, а личность избирается увлечением, без обдуманности, чем всегда пользуются для невидимого влияния эгоистические интересы.
В казематском обществе легко было наблюдать, каким образом, при отсутствии определенных правил и деятельного живого внимания общества, поручения незаметно переходят в должность или звание, а эти в право на власть и в превращение обязанности в право; как, с одной стороны, власть дается неразумными требованиями вмешательства и наложением не подлежащих обязанностей, а с другой стороны, при противоположном направлении, как формы права и власти, без существенных условий их, обращаются в рабочую, невольническую повинность и пр.
Что требования от человека, выбираемого только на три месяца, не всегда были разумны и справедливы, это несомненно. Не обнимая своими распоряжениями полного годового периода, он не был в состоянии распоряжаться средствами экономически; а кроме этого, сколько было вещей, о которых необходимо было подумать и не за один год вперед; во-вторых, денежное обеспечение и назначение лица делались слишком на короткий срок и не могли доставлять необходимого спокойствия; наконец, и относительно удовлетворения личных нужд каждого все же оставалось то же самое основание, как и прежде, т.е. личные отношения, потому что не всякий хотел и даже мог говорить выбранному лицу откровенно о своих делах, а между тем вмешательство в них давалось другому лицу как бы по праву.
Все это, разумеется, содействовало к поддержанию постоянного беспокойства, раздражения и неудовольствия;
скоро убедились, что дела не в лучшем положении, как и прежде; однако взрыв последовал совсем по другому поводу, и притом по пустому, как и всегда бывает, когда не хотят устранить главную причину зла, а ищут выместить свою досаду и свои собственные ошибки, хватаясь за первый какой-нибудь ничтожный предмет.
Комендант сделал относительно уплаты денег по частным запискам в каземат какое-то распоряжение, в сущности ничего не значащее и даже правильное, но не понравившееся почему-то большинству. Когда это дошло до коменданта, то он очень тому удивился, и так как он был уже в то время в хороших отношениях с нами, то и прислал в каземат офицера объявить, что это было сделано с согласия хозяина, как называли тогда выборного из каземата. Хозяином был тогда Аврамов (бывший командир Казанского пехотного полка). От него потребовали объяснения; он отвечал, что не видел тут ничего важного, что, впрочем, говорил с таким и таким-то, и что у нас нет ни постановления, чтобы совещаться со всеми, ни установленного для этого порядка, да вряд ли есть и возможность к тому. Несмотря на это, поднялась ужасная буря, кричали о самоуправстве и деспотизме, о посягательстве на права общины, сильнее всех именно те, которые, подобно Исаеву, так легко и давно продали все свои права, свою независимость за чечевичную похлебку, сделавшись подслужниками у женатых и богатых. Пошли забавные признания; один за другим отпирался, что он не выбирал Аврамова, так что оказалось, что выкликнули его имя при выборе всего только три или четыре человека, а остальные только просто согласились, не осмелясь гласно противоречить предложившим и пр. Наконец, все это формулировалось решением выбрать комиссию из семи человек, по числу пяти отделений и двух казематов, и поручить ей рассмотреть дело Аврамова и постановить окончательное решение, передавая таким образом комиссии и судебную, и законодательную, и исполнительную власть.
При этом оказалось, как часто действия людей, истекающие из их страстей и интересов, не служат выражением истинного их мнения о человеке, против которого враждуют. Это резко обнаружилось при выборе членов в комиссию: все три главные отделения выбрали меня и не хотели заменить никем другим, так что я имел три голоса из семи, а, следовательно, в сущности вся власть комиссии заключалась во мне. Я сам уже настоял, чтобы хоть один голос передали другому. И это несмотря на то, что большинство высказывалось до того времени враждебно против меня за постоянное и беспощадное обличение беспорядков и ошибок и требования исследования и прекращения самых причин их.
Беспристрастное исследование показало, что в действиях Аврамова не было ни умысла, ни посягательства на присвоение власти над общиною, а была одна неосторожность, не предвидевшая последствий, которые могут всегда возникнуть из неопределенности поручения и отсутствия правильного способа совещания. Поэтому я отклонил смену Аврамова, как того требовало сначала большинство, как ничем не заслуживаемое и не оправдываемое оскорбление, а показал из случившегося примера, как опасно отсутствие твердых и определенных постановлений и постоянной поверки их для приноровления к изменяющимся обстоятельствам. Но, несмотря и на этот урок, вся энергия общества истощилась в искусственной вспышке, и я опять не мог добиться обсуждения общих правил, а только по поводу последнего происшествия решили, что хозяин вовсе не есть представитель общины перед начальством, и что ответ на всякое сообщение последнего, через кого бы оно не шло, должен предлагаться на общее обсуждение и решение.
Таившееся в глубине сознания доверие ко мне у большинства, выказавшееся таким неожиданным для многих образом в деле Аврамова, не осталось без последствий для будущего, несмотря на то, что мне и не удалось еще и при настоящем случае добиться полного принятия предложенных мною мер. Оно все-таки предуготовило мне окончательную победу, показав всю тщетность усилий и происков привилегированных лиц и их холопов в борьбе против нравственной силы, а меня еще более утвердило на избранном пути, оправдав веру мою в непреложность окончательного торжества ее и заставило еще более обратить внимание на то, чтобы побуждения мои во всяком действии были вполне чисты и свободны от всякой эгоистической примеси. Ясно было, что доверие к моему беспристрастию проистекало главным образом от того, что все признали, что я, устранив себя от всяких интересов, стал поэтому выше всех обычных влияний и не имел уже никакого личного побуждения склоняться к тому или другому решению.
Вскоре представился другой случай доказать, что ошибутся и те, кто, видя, что человек защищал одну сторону дела, думают, что он обязан отстаивать ее до того даже, чтоб пожертвовать сущностью дела внешнему признаку, мертвому формализму. Дело Аврамова, хоть и возбужденное по неосновательному предлогу и кончившееся не совсем согласно с видами тех, кто возбуждал его, разохотило, однако, казематское общество к общественным движениям.
Мы перешли между тем в Петровский завод, и вот именно в то время, когда каждый имел уже отдельное помещение, когда тесное общежитие было уничтожено уже вещественными условиями, а одушевлявшее прежнее чувство, находившее удовольствие в постоянном общении, исчезло, вздумали было снова возвратиться к первобытной патриархальности и установить ее уже насильственным образом, по отвлеченному уже понятию, как и всегда бывает, когда иссякает живое чувство. Во имя братства и дружества стали требовать, чтобы люди, жившие в Чите в последнее время врозь, по разным казематам и комнатам, и привыкшие уже жить если не отдельно еще каждый, то небольшими кучками, стали снова сходиться в общую залу для обеда, чая и пр. Один из главных аргументов при этом состоял также в том, что это необходимо нужно для порядка; и как я всегда настаивал на необходимости введения порядка, то и не сомневались, что и я присоединяюсь к требующим, и таким образом увлечено будет большинство. К изумлению их, я выразил противоположное мнение.
«Как, — закричали агитаторы, узнав его, — вы, защитник порядка, восстаете против него?» — и пошли с радостью рассказывать о непостоянстве моих мнений. Разумеется, такое заблуждение не могло долго продолжаться даже у тех, которые громче всех кричали. Все поняли скоро, что внешнее насилие не есть тот порядок, который, будучи внешним проявлением живой силы, один не стесняет свободы именно потому, что сам есть свободное действие этой силы. Община явно пережила уже период чувства и вступила в период господства идей. Можно было сожалеть, что переход этот совершился с потерею, или во всяком случае с ослаблением чувства, но не признать его было уже нельзя.
По моему убеждению, надо всегда уметь извлекать из перемены обстоятельства тот вид пользы, для которой настоящие обстоятельства представляют наилучшие условия. Новое положение наше представляло все удобства для спокойной уединенной жизни, а поэтому и для умственных занятий; а то и другое составляли уже именно главную современную потребность для нашего общества. Давно уже всеми замечалось, что недовольство своим положением, усиленное еще внутренним неустройством, порождало скрытное раздражение, для обнаружения которого все служило предлогом, что поэтому и всякое незначительное сборище приводило часто к неприятным сценам, а, следовательно, всякое обязательное насильственное соединение, как того требовали предлагавшие возобновление общего стола и чая, увеличивая недовольство от принужденного действия, повело бы еще к большим столкновениям.
Кроме того, когда жили в одной комнате, вставать и ложиться вместе было делом необходимости; теперь же, при отдельном житье каждого лица, естественно было ожидать, что возьмут верх у каждого те привычки, которые он будет считать для себя наиболее удобными и свойственными, и тогда стеснять все это значило бы без нужды размножать источники неудовольствия и поводы к спорам о том, что и как требовать для всех. Что же касается до занятий, то, когда прошла пора казематных уступок, когда беспрестанно стали возникать столкновения, шум, споры — заниматься в общих комнатах буквально не стало возможности. Между тем умственные занятия становились все более и более безотлагательною потребностью как для обшего нравственного значения нашего, так и для обеспечения в будущем каждого.
Итак, отдельное помещение, удовлетворяя насущной потребности в этом отношении, отклоняло в то же время и случаи столкновения и должно было способствовать к успокоению раздражительности. Необходимо только было добиться такого устройства взаимных отношений, которое, не препятствуя добровольным соединениям для каких-либо общих целей, в то же время достаточно обеспечивало бы каждому законную и нужную долю самостоятельности и независимости.
Прежде всего необходимо было достигнуть личного справедливого обеспечения каждого, обязательного для общины; вслед за тем можно было подумать об устройстве уже из добровольных соглашений таких учреждений, которые способствовали бы умственному развитию и обеспечивали будущность лиц по выходе из каземата. И вот, именно для этого-то, видя, что общее неустройство и недовольство поддерживается, а между тем ничего для устранения их не принимается, а только хватаются за меры, которые не ведут ни к чему, я и выступил с требованием, «чтобы определенный взнос в общую кассу был обязателен для каждого в соразмерности с получаемыми им средствами, а выдача из кассы была всем одинаковая, достаточная для удовлетворения личных необходимых нужд каждого, как-то: стола, чая, белья и одежды, с небольшим запасом на мелочи». Для удобства и экономии, заведование хозяйственною частью должно быть общее: на это ежегодно по текущим ценам определяется часть из назначенной постоянной каждому лицу суммы, а остальное предоставляется в полное его личное распоряжение. Избранная комиссия должна выработать постановления, которые утверждаются общим согласием. В числе постановлений должны быть указания на правильные способы изменений и самих постановлений соответственно обстоятельствам, могущим измениться.
Предложение это, как и следовало ожидать, возбудило страшную бурю со стороны привилегированных, боявшихся потерять партизанов, а через то и личное значение, коль скоро все будут поставлены в независимость от того или Другого лица. Меня обвиняли в демагогических возбуждениях, в недоверии к благородству товарищей (богатых), в посягательстве на права собственности и пр.*
Тогда, видя, что напрасно будут убеждать людей, которых единственными двигателями были страсти и интересы, я выставил твердо такое положение: «Так как получать деньги сверх положения разрешено на том основании, чтобы помогать неимущим товарищам, лишенным по самому положению в заточении возможности к приобретению средств личным трудом, то помощь от богатых обязательна товарищам, для которых они и получают излишние деньги; и что если богатые не хотят этого признать, то остается одно средство потребовать от казны, что если она лишает нас заточением возможности трудиться, то и должна вполне содержать нас, т.е. давать пищу и одежду, потому что ясно, что при тюремном заточении на 2 руб. ассигнациями и два пуда муки в месяц существовать нельзя».
И вслед за сделанным открыто заявлением я, не теряя более слов, потребовал к себе коменданта и объявил ему, что он должен непременно сделать представление о несовместимости нашего заточения и лишения средств приобретать что-либо своим трудом (как могут делать то и делают живущие на воле ссыльные) с неимением казенного содержания, и что поэтому необходимо назначить его. Вместе с тем я сказал твердо коменданту, что если он не сделает этого, то я принесу жалобу на то первому ревизору, который будет прислан в каземат от государя (тогда об этом носились уже слухи).
Комендант страшно перепугался моим неожиданным требованием и твердостью моего категорического объявления. Он поспешил собрать сию же минуту богатых и объяснил им, что если сделать представление о казенном содержании, то первым последствием будет запрещение получать им деньги сверх назначенного вначале количества, и что поэтому, отказывая в обязательном обеспечении общины известным процентом с получаемой ими суммы, они и сами лишатся всего и не будут получать столько сотен, сколько теперь получают тысяч, а его подвергают ответственности, что не доносил правительству о злоупотреблениях.
* Так как я сам лично получал достаточно и ни от кого ничем не пользовался, и никакое учреждение не могло мне дать больше того, что я уже имел и что далеко превышало мои нужды, так как я их ограничивал, — то, разумеется, ни заподозрить меня в личных выгодах не могли, ни обвинить не смели, оттого и придумали, что я хочу играть роль демагога, как ни бессмысленно было это обвинение относительно человека, совершенно уединившегося и отрывавшегося от своих занятий только по требованию других.
Трудно себе представить, до какого раздражения против меня дошли богатые и их холопы. Они просто неистовствовали и сумели так сбить с толку людей, не знавших содержания моего разговора с комендантом, что со мною, который, сделав дело, снова углубился в свое уединение и не знал о всех происках, клеветах и сплетнях, вдруг перестали кланяться, за исключением нескольких человек, безусловно веривших в справедливость моих действий. Разумеется, когда наконец это дошло до меня, я положил конец всяким недоброжелательным рассказам, потребовав у коменданта, чтобы он публично объявил содержание моего разговора с ним. Хотя волнение сразу и не улеглось, но тем не менее, с одной стороны, твердость, обнаруженная мною против коменданта, не могла не произвести впечатления, а с другой, между партизанами богатых все те, которые, сохраняя еще остатки достоинства, с трудом переносили личную зависимость и те, которые стали сильно чувствовать эту зависимость вследствие возрастающей требовательности и невнимания, даже пренебрежения, к ним богатых, стали понимать, что и для них выгоднее и приличнее быть независимыми от того или другого лица и иметь собственное значение по голосу в общине, чем заимствовать его от покровительства патрона.
Продолжение ЗДЕСЬ
Примечания.
[34] Я тем более был уверен, что дело идет об учении, слышал еще
прежде, что горный начальник давно желал, чтобы кто-нибудь из
нас поучил его детей, и только комендант на это в Чите еще не
соглашался.
[35] Вегелин отравился из глупого тщеславия, над которым постоянно смеялись и которое оскорбляли. Приняв сильный яд, он изменил себе только тем, что захотел проститься со мною, «единственным человеком, которого он уважал», как выразился. Странность прощания возбудила мою догадку о причине. Я заставил его сознаться и принять немедленно бывшее под рукою противоядие, но все-таки последствия яда долго еще держали его между жизнью и смертью.
[36] Выше было упомянуто об огромной библиотеке по выписке на чрезвычайно большую сумму не только периодических изданий, но и всех вновь выходивших замечательных сочинений по всем специальностям и на всех наиболее известных языках, что при небольшом числе пользующихся и при единстве помещения представляло, так сказать, под рукою у каждого всю библиотеку, чего, конечно, нельзя надеяться никому иметь нигде.
[37] Ничто так часто не слышится, как жалобы на отсутствие чувства в обществе и в семье, и на непостоянство и непрочность чувства даже в сильнейшем его проявлении — в любви между мужчиною и женщиною, но удивляться, кажется, тут нечему. Все это и должно быть неизбежным следствием того, что, во-первых, при воспитании чувство в истинных, искренних, самостоятельных его проявлениях обыкновенно даже подавляется, а стараются возбуждать ложные чувства, источником которых большею частью бывает тщеславие, лицемерие и пр., а во-вторых, в самых понятиях о чувстве, в идее его, не разъясняются истинные признаки истинного или действительного чувства, которое, может, и должно иметь влечение не к вещественному предмету, не к нынешнему виду его, быстро изменяющемуся, не к отвлеченному понятию, не осуществляемому никогда действительностью, и потому неизбежно разрушаемому опытом, а к нравственным достоинствам и красоте. От неуяснения себе всего этого принимается за чувство то, что не только не есть истинное чувство, но еще несовместимо с ним и даже противоположно ему, а именно, во-первых, чувственное возбуждение, разрушаемое неизбежно не только изменением внешних условий (болезнею, устарением, тяготою недостатка и пр.), но и самым удовлетворением, если не поддерживаемое истинным чувством; во-вторых, обольщение воображения, также неизбежно разрушаемое опытом, как сказано выше. Истинное же чувство не может не быть прочно, не может даже не усиливаться со временем, потому что основывается на неизменных основаниях, потому что время усиливает само по себе всякое правильное отношение.
Поэтому-то, например, христианство, ставя всегда истинным выражением истинного чувства между мужчиною и женщиною только браки, ставило главным основанием брака честное исполнение долга в обязательстве или договоре, заключенном свободно «на основании разумного выбора», т.е. в таких условиях, которые делают истинное чувство возможным, с несомненною уверенностью, что где будут условия для возможности истинного чувства, там при обоюдном исполнении долга оно непременно явится как необходимое последствие, составляющее неотъемлемую принадлежность всякого разумного решения и действия, удовлетворяющих нашу совесть и тем подготовляющих лучшее основание, лучшую почву для истинного чувства, — душевное удовлетворение и спокойствие. Надо сказать, что все эти исследования не только не излишни при исследовании общественных оснований, но имеют живую непосредственную связь с ним. Без преобразования человеком самого себя невозможно правильное устройство семьи, а без правильного устройства семьи невозможно и правильное устройство общества.
[38] В том обществе, где нет правильного понятия о высшем проявлении чувства, не может быть правильного понятия о чувстве вообще, а следовательно, и никакого правильного чувства, ни истинного патриотизма, ни любви к свободе, ни справедливости и пр., и это по высшему закону единства духа, не допускающего смесь истины с ложью; поэтому идея о браке и была всегда ликом для означения общественного состояния. И когда мы говорили выше о свободном договоре для основания семьи, то разумели, как разумеет это и христианство, свободном не только от внешнего насилия, но и от ослепления страсти, всегда переходящего, как и все ложное, в реакцию противоположности и от расчетов корысти, всегда ненадежных. К несчастью, ничто не затемнено до такой степени не только обычаем, но и литературою, как основание семьи. В самом деле, не странно ли, что в обычных делах люди стараются иметь дело всегда с честными людьми, которых могут уважать потому, что на них можно положиться; а с другой стороны, заключив свободно договор, считают для себя делом чести, делом обязательным, исполнить его, хотя бы впоследствии он в некоторых отношениях и оказался бы невыгодным. В деле же брака, напротив, не видим ли мы постоянно, с каким легкомыслием соединяются люди, не только без всяких оснований для взаимного уважения, без которого никакое истинное чувство немыслимо, но и с заднею мыслью возможности неисполнения обязанности. После этого удивляться должно не тем последствиям, какие одни только неизбежно из этого и могут происходить, а тому, что могут удивляться таким последствиям, которые всегда можно представить наперед. К сожалению, литература запутала вопрос тем, что каждая сторона обвиняла противную, противопоставляя ей такие основания, в которых именно и заключалось в сущности то самое, в чем ее в свою очередь справедливо обвиняла противная сторона. Так, одна сторона, например, восставая против брака по расчету и противопоставляя ему любовь, сама разумела, однако, под любовью страсть; а та, которая восставала против страсти, противополагала ей разум, сама разумея тут расчет, тогда как истинное чувство всегда разумно, а все, что истинно разумно, приведет за собою непременно и истинное чувство.
Пророк, провещатель истины, относящейся не только к будущему, но и к настоящему и прошедшему.
[39] Хлопницкий был высечен за это кнутом, но по недосмотру ему было возвращено дворянство при коронации, в числе прочих поляков, которые были из дворян.
[40]Все что было законного и правильного в их просьбах, я исполнял, как свидетельствуют в том письма Бестужевых, Горбачевского, обоих Кюхельбекеров и пр. Кто проезжал через Читу, не искал гостеприимства в другом доме, кроме моего. Дочь Трубецкого, княгиня Волконская, В. Кюхельбекер с семейством были вполне в моей заботе. Бестужев жил у меня целый месяц, и, когда он «плавал на Амур», извлекая себе все выгоды, я с собственными расходами хлопотал о его делах.
- Информация о материале
- By Олег Нехаев
Таким образом, после волнения, продолжавшегося с лишком две недели, составилось наконец большинство, которое определило избрать комиссию и поручить ей начертание устава для внутреннего управления общиною. При том повторилось опять то же явление, что и при истории Аврамова. Все почувствовали, что дело идет теперь о всей нашей будущности и что страстям не должно тут быть места. Поэтому я был выбран снова от нескольких отделений, что давало мне опять одному больше голосов, чем остальным в комиссии, но я потребовал, чтобы каждое отделение выбрало непременно члена комиссии из собственной среды.
- Информация о материале
- By Дмитрий Завалишин
Я решился остаться в Чите. Тут предстояло поправить все расстройство, которое причинено было болезнью и смертью жены не только от непредвиденных расходов, которых все это требовало, но и от такой долгой остановки моей деятельности за все время, которое я посвящал уходу за больною.
- Информация о материале
- By Олег Нехаев
Но относительно советов моих и содействий он не смел действовать так открыто, как Запольский, старался скрыть то, что у меня ищет решений, или выспрашивал мое мнение косвенно, а при исполнении не поступал с искренностью. Ему хотелось быть в ладах со мною, чтобы всем пользоваться от меня, и в то же время угождать Муравьеву в его незаконных требованиях, стараясь делать это тайком от меня.