Но относительно советов моих и содействий он не смел действовать так открыто, как Запольский, старался скрыть то, что у меня ищет решений, или выспрашивал мое мнение косвенно, а при исполнении не поступал с искренностью. Ему хотелось быть в ладах со мною, чтобы всем пользоваться от меня, и в то же время угождать Муравьеву в его незаконных требованиях, стараясь делать это тайком от меня.
Разумеется, это неминуемо должно было привести к столкновению, так как по моим правилам, как я всегда и доказывал на опыте, никакие личные отношения не должны были иметь и никогда не имели никакого влияния на беспристрастное мое отношение к делу; и разрыв мой с Корсаковым и другими лицами, всячески угождавшими мне, ясно доказал всю лживость утверждений тех людей, которые старались объяснить действия мои против Муравьева изменением будто бы наших личных отношений, тогда как дело было именно совсем наоборот.
Я не спускал ни Корсакову, ни Буссе и др. никакой ошибки, никакого дурного дела, которое доходило до моего сведения. Вначале они лицемерили предо мною и выказывали будто бы большую готовность исправлять указываемые им ошибки и отменять свои распоряжения, нелепость которых была им доказана. Но мало-помалу стали доходить до меня слухи, что тайком делалось очень много дурного, и в то же время отдавались строжайшие приказания, чтобы ничто не доходило до меня. Между тем крайняя степень невежества главных начальников обнаруживалась все более и более. Можно судить по следующим образцам.
Раз Корсаков присылает коляску и пишет ко мне, убедительно прося приехать к нему, потому что ему ни на минуту нельзя отрываться от распоряжений по экстренному случаю и поэтому нельзя приехать самому ко мне. Приезжаю и застаю у него начальника штаба Буссе (вслед за тем назначенного Амурским губернатором). Корсаков сообщает мне, что его командируют на Амур, и просит разных указаний относительно предполагаемой экспедиции. Справившись с делами и отославши всех, мы остались одни втроем и сели пить чай. Разговор перешел к политике. Тут заметил я, что Корсаков с Буссе что-то переглядываются, что им, очевидно, хочется что-то сказать, но что ни один не решается высказать того первый. Наконец Буссе, который был посмелее, сказал: «Ну что же, хоть и совестно спрашивать о таких вещах, а нечего делать. Впрочем, нам нечего стыдиться учиться у Дмитрия Иринарховича. Вот в чем дело: тут в газетах все толкуют о каких-то Зундских пошлинах, что это такое?»
«Очень просто, — отвечал я, — это пошлины с кораблей за право прохода через Зунд».
«А что такое Зунд?»
Я посмотрел на него, такой вопрос можно было бы принять за мистификацию.
«Да вы шутите, что ли? — спросил я. — Может ли быть, чтоб вы не знали, что такое Зунд. Да это знает всякий ученик даже уездного училища».
«Нет, право не знаем. Может быть, и учили когда-то, да забыли».
Итак, два губернатора не знали, что такое Зунд. Не более показал знания в географии и Муравьев и с ним весь иркутский отдел географического общества. Когда сказано было в газетах, что взятые в Охотском море в плен англичанами русские были отправлены на остров Банкувер, то посылали нарочно в Баргузин к М.К.Кюхельбекеру и просили его приехать в Иркутск для пояснения генерал-губернатору, что это за такой остров Ванкувер и где он находится.
Мои публикации и их последствия
Между тем последовало возвращение нам прав и вместе с тем право возвратиться в Россию.
Известие о том было получено в Чите поздно уже вечером, часу в десятом. Несмотря на то, губернский почтмейстер, губернатор и атаман тотчас же прибежали ко мне с поздравлением, и по мере того, как распространилось известие, являлись и другие до самой поздней ночи. На другой день рано поутру стояла у дома моего огромная уже толпа крестьян, казаков и бурят, ожидая, пока в доме встанут, чтобы принести и им поздравление мне; в это утро перебывал у меня весь город, все служащие и купечество, мужчины и дамы, и особенно усердными заявителями своей радости являлись именно те, которые перестали было посещать меня после моего разрыва с Муравьевым. В полдень соборный протоиерей со всем городским духовенством явился без зова отслужить у меня молебен.
В 1857 году приехал в Читу бывший мой подкомандный офицер, теперь генерал-адъютант, граф Путятин, назначенный чрезвычайным посланником в Китай. Он привез мне предложение вступить опять на службу, представляя в перспективе всевозможные выгоды снова. Я отвечал ему, что я личных побуждений никаких не имею; да если бы и имел, то ничто уже не может льстить мне, никакие чины и награды, когда они, мои бывшие подчиненные, которые и сами себя никогда не равняли со мною, теперь полные генералы, адмиралы, графы, посланники и пр., то может ли уж прельстить меня какой-нибудь штаб-офицерский чин, хотя бы и правда была то, что я не замедлю получить его, как он мне в том ручался. К тому же теперь я действую независимо, а вступив на службу, обязан буду быть исполнителем чужих воззрений и приду в столкновение по какому-нибудь административному вопросу. Наконец, так как я до сих пор был лишен права голоса, то и не имел еще возможности заявить о тех своих убеждениях, которые добыты мною из опыта и изучения после 14 декабря. Следовательно, и правительству, и народу неизвестны еще идеи мои и правила. Только тогда, когда я буду иметь возможность заявить их гласно и словом и делом, вступление в службу будет для меня возможно потому, что, зная уже, что от меня можно требовать и ожидать, признают за мною, приглашая меня, право и поступать соответственно моим убеждениям...
Что же касается до благонамеренности правительства, в котором он, Путятин, представляет мне будто бы ручательство, что нет основания предвидеть те столкновения, о которых я говорил, то от слова до дела, от намерений до фактических доказательств очень далеко; и думаю, что собственный пример Путятина доказывает это как нельзя лучше; для меня, кажется, например, невозможным, чтобы он не видел всех беспорядков и всего зла, которое творится в Восточной Сибири и на Амуре. При этом, стало быть, одно из двух: или он умолчал о том перед правительством и тем доказал, что даже самое высокое положение налагает у нас узду на откровенность и обличие зла; или он говорил, но это не произвело никакого действия. Правда, я знаю, что многие, сказав раз, думают, что очистили совесть и приобрели уже затем право умыть руки; но что он знает, что я и прежде был не таков, а теперь и тем более, и что коль скоро открываю где зло, то вступаю с ним в борьбу без устали, не давая покоя ни себе, ни другим, так как же тут избежать столкновения. Путятин должен был согласиться с моими доводами, хотя и сказал, что отказ примут за оскорбление или за сохранение все еще вражды и при случае припомнят мне это, что и оправдалось на деле.
Здесь я должен обратиться к пояснению своих личных обстоятельств. Если уж следовало мне добровольно возвращаться в Россию, то, конечно, надо было сделать это немедленно по получении извещения о возвращении нам прав. Этого не только требовала моя личная выгода, но и открывшиеся тогда благоприятные обстоятельства для общественной деятельности в России. В Чите, собственно, меня ничто не удерживало, кроме добровольно принятой обязанности относительно завещанного мне покойною женою семейства ее. Конечно, я и не думал его оставлять; но именно только в то время и была еще возможность перевезти его в Россию, если бы я имел на то средства. Это было необходимо по всем соображениям.
В Чите жизнь становилась с каждым годом все труднее и дороже, а хозяйство, бывшее до тех пор главным источником моего дохода, все невыгоднее. К тому же только в это время я мог выгоднее отдать дом свой внаем или и совсем продать его. Только так как, разумеется, я не мог получить всех денег вдруг, то мне и необходимо было иметь небольшое содействие от родных, чтобы быть в состоянии переехать не одному только (на что я всегда имел средства), но перевезти и живущее при мне семейство в Россию. Поэтому я и написал сестре, уведомлявшей меня, что она и все родные с нетерпением ожидают возвращения моего в Россию, чтобы она прислала мне на дорогу шестьсот или семьсот рублей и приготовила бы для житья хоть две или три комнаты в нашем доме в деревне.
Надо заметить, что эти шесть или семь сотен рублей составляли почти ту же сумму, которую я и без того имел право требовать по завещанию мачехи, если принять в расчет то, что следовало мне получить в 1857 году и что было недоплачено за два предшествовавшие года. И так как сестра постоянно в течение 30 лет только об одном и писала, что живет преимущественно для братьев и что о перемене завещания мачехи (по наущению ее родных) только потому жалеет, что не может сделать для меня всего, что бы желала, то я и не мог себе представить, чтоб было какое затруднение в исполнении моего требования, тем более что, живя в Чите, я ничего себе не требовал и, кроме некоторых вещей (большею частью даже безделиц), ничего и не получал.
Каково же было мое изумление, когда сестра написала мне, что ни выслать такой суммы денег, ни приготовить комнат в доме, по ветхости его, не может. Последнее тем более было для меня удивительно, что дом сравнительно был еще новый и очень прочный, и что сама сестра только что выехала из него, проживая в нем полтора года. Относительно же невозможности выслать требуемую мною сумму дело показалось тем страннее, что я не мог понять, зачем же тогда сестра поехала опять жить в Москву, тогда как все требовало личного присутствия ее в деревне для приведения в порядок прекрасного имения, расстроенного управляющими именно только вследствие долгого отсутствия владельцев. Одна экономия от личного управления по ненадобности в таком случае платить жалованье управляющему и от сокращения расходов, в сравнении с жизнью в Москве, где одна квартира требовала большого расхода, составляла бы в один год вдвое более того, что мне нужно было для возвращения в Россию и перевезения туда жившего при мне семейства.
Тут только в первый раз пришлось мне подумать: уж и в самом деле не справедливы ли давно доходившие до меня темные слухи (отчасти через брата Ипполита), но которые я принимал за сплетни, что мачеха и сестра более заботятся о каких-то своих воспитанницах да о приживалках, нежели о братьях, и что сестра находится под влиянием дурных людей, высасывающих из нее все, что они могут, пользуясь ее слабоумием от какого-то рода помешательства, в котором она находилась.